Освежеванная туша висела на полусгнивших, но и на сей раз сделавших свое дело распорках, мерцая в наступающих сумерках радужными пленками. Кровь уже почти стекла в землю. Во всех углах двора блестели злые собачьи глаза, чутко раздувались ноздри, ожидая, когда люди уйдут и можно будет поживиться требухой.
Злой как собака Егорка отковыривал пробку с очередной бутылки.
Закончив, они вломились к бабкам:
— Хозяйки, ставьте на стол за работу! Магарыч!
— Все бы им — бутылку! Уже ведь заложили за воротник! — ворчала Михайловна, но «маленькую» достала.
— Так живую тварь ведь жизни лишили, — отозвался Васька.
Михайловне самой страшно захотелось выпить.
Собрали на стол, почали бутылку. Но легче никому не становилось.
— Васька, ты хоть бы от крови отмылся, — поморщилась Михайловна.
— Да ну её…
— Чё ну?! Воняет от тебя.
— Занюхивать хорошо.
Снова все замолчали. Только часы тикали да бегали неугомонные мыши.
— Уезжать отсюда надо на хрен, — констатировала Михайловна, ни к кому конкретно не обращаясь.
— Уезжать надо, — согласился Егорка, думая о чем–то своем.
Васька разлил еще раз:
— Помянем Демократию. Вот и стало у меня еще на одну коровку меньше. Поедет завтра Панасенок в Койвусельгу? Свез бы мясо.
Выпили за корову.
Кузьминична тихо плакала без слез. Тогда ей тоже налили.
Без стука ввалился Панасенок. Рассеянно, не глядя, хлопнул дверью и, не снимая «чоботов», протопал к столу.
Ему налили.
Выпить, конечно, можно. Выпить, конечно, нужно. Но и решать что–то нужно. С хозяйством, коровами, гектарами земли за рекой — жизнью своей неудавшейся, развалившейся в одночасье как карточный домик. А есть ли силы? Сил–то где взять? Что же делать–то, что же делать?..
— Что же делать?
И только Кузьминична неизменно шептала:
— Молиться.
Вот молодец Егорка — крестился! Уверовали бы еще Михайловна, Панасенок… Спроси бабку, чего она в жизни больше всего хочет, она бы сказала — чтобы все поверили в Бога. И как бы тогда легче жить стало. И все бы любили друг друга. Это же так просто…
Напились быстро и почти без разговоров. И только Васька, как обычно, засыпая лицом в тарелке, затянул:
— Все хохайпэ, вранье. У цыгана три души, четвертая — конь. Мне бы коня, коня… С развевающейся гривой, большого, сильного… Я его уже вижу — лачо грай. И уедем, уедем все отсюда на…
На сей раз это почему–то страшно взбесило Михайловну. Она кинулась к цыгану и, ругаясь на чем свет стоит, стала вытаскивать его из–за стола.
— Иди ты… со своим конем! Чтобы духу твоего в доме не было, мерин вшивый! Конь ему! Хоть бы к дитю съездил в детдом!
— А нет больше дитя в детдоме! Матка забрала и свела незнамо куда…
— Да?.. — удивилась Михайловна, но в голове у нее эта новость не уложилась.
— Ты мэнге еще выгонять будешь! — возмутился цыган, — вчера у меня была — это… м… л… — язык у него заплетался, — м-ложку серебряну у меня стырила со стола… воровка! Прикарманила мое добро!
— Я?! — взвизгнула Михайловна и выволокла наконец Ваську из–за стола. — Я — воровка? Какая ложка?! Я никакой ложки в глаза не видела! У тебя и в помине серебра не было! Сам — вор, так он и других всех ворами считает!
— Воистину, кто в чем обвиняет других, тот грешок у него самого за душой. В чужом глазу соринку видит, в своем — и бревна не заметит, — вставила Кузьминична с неожиданно умным видом.
Бранясь, Михайловна захлопнула за Васькой дверь, вышвырнув ему вслед костыль. Вернувшись, она ожесточенно хлопнула залпом водки.
— Напыздник–то сними, — неожиданно выдала Кузьминична, заметив на Михайловне передник: иногда, очень редко, она выдавала неожиданные слова.
— Што?! — взревела Михайловна, — ты на меня матюкаться будешь?!
— Э-э, бабки… — протянул захмелевший Панасенок, — мне тут снова сон приснился…
— Наснится тебе! Один уже приснился — может, хватит? Хватит тебе пожара? Так тебе и надо, нечего было коммунистов ругать! — Михайловна распалилась — не остановить.
— Да мне не про себя сон приснился — про вас…
Но его никто не услышал.
Разошлись за полночь. Кузьминична, расстроенная и больная, едва доплелась к себе и, забыв раздеться, упала на кровать.
Но ей не спалось. Голова непривычно гудела. Мыслей не было, и понять, отчего так тяжело на душе, она не могла. Могла только лежать и чувствовать.
Потом боль физическая заслонила боль душевную. Бабка ворочалась, ворочалась, кряхтела, не зная, как лучше расположить на кровати свое тело: ноги с негнущимися почти, больными суставами. В темноте и маете ночи они казались ей непропорционально большими, чужими даже на ощупь и одновременно с этим — родными и требующими заботы, как два тяжелобольных ребенка. Только она уложила ноги, как вышло, что плечо неудобно подвернуто. Затекла рука — распухли мизинец, безымянный и средний пальцы, будто кто–то, забавляясь, мелко–мелко колол их иголками. Кузьминична попыталась вывернуться, но у нее не вышло, и вместо того, чтобы расправить плечи, выпростать руку, она беспомощно уткнулась лбом и носом в подушку. Бабке стало нестерпимо жалко себя. Она попыталась сказать какую–нибудь самую простую, самую знакомую молитву: «Господи, Господи…» — но слов не было. Только сиреневые цветочки разрослись пуще прежнего.
Читать дальше