В течение многих лет он будет рано уходить на работу, и у матери войдет в привычку после его ухода снова ложиться в постель. Поэтому я без колебаний преодолеваю разделяющую наши кровати пропасть, приникаю к матери, сжимаю ее в объятиях и всячески демонстрирую сыновнюю нежность, проделывая это с огромным пылом и с несколько меньшим простодушием, — можете как угодно трактовать это мое признание. Привычные понятия тут не подходят. Я и сам не отдаю себе отчета, чего ищу я в этих объятиях, ведь ничто — или почти ничто — еще не имеет для меня названий в том мире, куда я с таким рвением и с некоторой опаскою погружаюсь. Нет, история моих сантиментов вряд ли начинается именно с этого ребячества, которое связано скорее с тем, что я не люблю и боюсь всего неведомого в этой жизни. Обнимая мать, я стремлюсь лишь вернуться в прежнее, более раннее состояние моего бытия, когда это, ставшее теперь уже редким, удовольствие соприкосновения с материнским телом отпускалось мне щедро и без всяких ограничений, ибо тогда меня кормили грудью и, согласно деревенским обычаям, делалось это гораздо дольше, чем принято, — чуть ли не до двухлетнего возраста, — что, конечно, истощало и раздражало кормившую меня мать.
Вынырнуть из сна-забытья, ощутить утренний холодок, чтобы тут же вновь обрести животворную родную и желанную теплоту, которая, впрочем, так приятно клонит опять в сон, — такова моя цель.
Эти игры случаются не ежедневно. Кровать зачастую оказывается пустой, и я, прежде чем снова залечь в свое логово, удрученно созерцаю белизну простынь, ожидая появления неясной фигуры, которая впустит в комнату дневной свет и наклонится ко мне, и я увижу улыбающееся лицо; это будет сигналом к окончательному пробуждению, но я, соблюдая правила игры, притворюсь, что сплю, потом удивлюсь — тоже притворно, потом спрошу, какая нынче погода, и услышу в ответ одну из ритуальных формул: «Настоящий весенний денек!» или «Собачья погода», или, что случается значительно реже: «Знаешь, снег идет!» И я вскочу на ноги, поцелую ее, погляжу для проверки погоды в окно, и пойдут у нас долгие утренние разговоры.
Однако в наших отношениях вскоре происходит непонятная перемена. Обнаружив как-то утром, что кровать не пуста, я перебираюсь через ров, подползаю к горячему телу и как можно теснее прижимаюсь к нему; мама почти не противится моим ласкам, и я, пытаясь возродить уютную обстановку более ранней поры своего существования, хватаю губами ее грудь.
И сразу вижу — денек, должно быть, и вправду настоящий весенний, потому что в комнате светло и я хорошо различаю мамины черты, — сразу вижу, как улыбка сходит с ее лица и сменяется беспокойством; подобное выражение мелькает в глазах человека, которому вдруг припомнилось нечто такое, чего никак нельзя было забыть. Между нашими телами как бы пробегает тень, возникает преграда, неощутимая и невидимая, но достаточно крепкая для того, чтобы их разъединить. Эта загадочная метаморфоза запомнится мне навсегда. Она возвестит, что некий период существования навеки канул в прошлое и надо отступиться от него, несмотря на мои попытки его задержать.
Отныне, когда мне выпадает удача и я мог бы снова прильнуть к матери, позволившей себе роскошь повалятъся утром в постели, я упорно борюсь с искушением, я не хочу, чтобы между нами опять прошла тень. Интуиция подсказывает мне, что тень эта необорима, что она не зависит от усилий человеческой воли и таинственно соседствует с областями неведомого, а неведомое страшит меня больше всего на свете — исключение я допускаю только для неведомых областей сна.
Итак, я не слишком опечален всем этим, ибо у часов, которые следуют за окончательным пробуждением, тоже есть своя неизбывная прелесть: мою персону будут окружать весьма приятными мне заботами. Мы с матерью одни, мы с ней будем одни до самого вечера, нашей интимной близости длиться и длиться. Начало моей истории озарено этой близостью так же ярко, как было оно озарено горячим солнцем при въезде коляски в Люксембургский сад: то был райский период моей жизни, райский в библейском смысле слова, когда в мире еще не существовало зла, а я не ведал о своей наготе. И правда, когда меня купают, растирают, массируют и прочищают всяческие отверстия, а потом одевают, и совершенно по думаю о своем теле, меня лишь охватывает томительное блаженство, которое никак еще не локализовано; ощущение своего тела как сенсорной клавиатуры придет позже и будет связано не с наслаждением, а с болью. Не думаю я также и о материнском теле, когда, умыв меня, она приступает к собственному туалету — хотя происходит это все в той же комнате, возле меня.
Читать дальше