Ее неумеренная неясность временами смущает меня. Я не понимаю, почему и за что меня так пылко любят? А день между тем начинается — один из тех бесчисленных дней, чьи часы и минуты сливаются воедино в полнейшем блаженстве, тянутся гирляндой мелочей; мне даже немного совестно, что я с таким явным удовольствием обо всем этом вспоминаю, но как раз эти мелочи запечатлелись среди памятных мне образов детства особенно четко, лишний раз подтверждая, какое значение имеют они, во всяком случае, для меня; видно, уже в те далекие времена во мне начинает рождаться ощущение, что счастье всегда позади, в том, что ушло безвозвратно, и что оно с каждым днем отступает все дальше — пожалуй, оттого-то мне и кажется, будто я все еще там, в семьдесят первом, и щеки у меня мокрые от бабушкиных поцелуев, и передо мною окно, открытое, чтобы немного проветрить, и с нервным постукиванием копыт пролетают черно-желтые экипажи, украшенные рекламой «Сыры Жерве», и холеные лошади с заплетенными гривами на ходу оставляют нам в дар коричневые, с золотистыми искрами, катыши. Ма Люсиль, которая всегда начеку, встречает подношение ликующим возгласом: «Вот уж славно!»— и торопливо выбегает на улицу с совком и метелкой, чтобы скорей подобрать даровое удобрение для ящиков с геранью, которыми украшены окна, выходящие во двор.
Я нежусь в постели и наблюдаю, как бабушка, подойдя в свою очередь к зеркалу, висящему над комодом, начинает заниматься своей сложнейшей прической: ей надо сперва заплести свои волосы в косы, а потом завернуть их в шиньон, и меня восхищает пышность ее седеющей шевелюры — этот последний намек па исчезнувшую красоту, но про красоту я, конечно, не думаю, а думаю про изобилие бабушкиных волос и про то, что мама этого не унаследовала, волосы у нее тонкие и хрупкие, и гребень вызывает в них электрическое потрескивание; а вот бабушкина упругая мощная копна таит в себе нечто первозданное и простое, в ней еще сохранился, наверно, запах деревни. Взрослым меня будет всегда завораживать великолепие женских волос, их струение и аромат, я буду испытывать чувственное наслаждение, чьи истоки восходят, должно быть, к той далекой поре, когда я погружался в созерцание равномерных взмахов гребня с редкими толстыми зубьями, проводившими плавные борозды в длинных волнистых каскадах, по которым уже перестали струиться живые соки и к которым подбиралась медлительно смерть… А рядом раскачивался маятник, словно скандируя ритм движенья руки и гребня, ритм непрерывного хода времени, уже успевшего обесцветить эти некогда прекрасные пряди и продолжающего свою неблагодарную работу.
И вот уже возникают первые перебранки. Бабушка выговаривает своей матери, заявляя, что в таком виде на улицу не выбегают и что неприлично с непокрытой головой и в домашних туфлях собирать конский навоз. Нужно свою гордость иметь — вот девиз моей бабушки. Но прабабушка понимает гордость по-своему. «Нечего оставлять навоз, чтобы его кто-то подобрал. Я на свете прожила достаточно долго, чтобы самой знать, как себя вести, и нет нужды ни в чьих советах, а тем, кто их дает, не вредно на себя посмотреть, прежде чем делать другим замечания». Обо они поднимают меня с постели и одевают меня, не прекращая при этом обмениваться репликами, взятыми из пьесы, которую они никогда не устанут играть. Перебранка продолжается и в швейцарской, куда мы все переходим, потому что водопровод есть только там; если кто-то заболевает, оттуда приносят кувшины с водой и наполняют умывальник в комнате крестного.
Крестного почти не слышно, только шаркает за стеною нога и стучит по паркету палка. Хотя наши комнаты примыкают друг к другу, он ведет независимый образ жизни. Единственный в семье ученый, он поздно засиживается за занятиями, к которым окружающие относятся с огромным уважением, хотя и считают их странными и вредными для здоровья. Когда речь заходит об этих ночных бдениях, Ма Люсиль хлопает себя ладонью по лбу и предрекает, что дядя свихнется. Я сталкиваюсь с ним лишь изредка, когда он выходит из своей комнаты, отправляясь в баек на службу, или по воскресеньям в швейцарской, куда является все наше семейство; утром он обычно сидит там перед круглым зеркальцем, обладающим увеличительными свойствами, и бреется с помощью кисточки и опасной бритвы. Одевается он с суровой элегантностью — крахмальный воротничок, черный или серый костюм, — которая совершенно не вяжется с затрапезным, полувдовьим, полукухарочьим одеянием обеих бабушек, с утра до вечера занятых уборкой и стиркой. Единственную передышку они себе позволяют после моего утреннего туалета: умыв меня в кухне над раковиной, они садятся за стол и выпивают по огромной чашке кофе с молоком; чашка у Ма Люсиль размерами не меньше хорошей суповой миски, и никто не имеет права ею пользоваться. Чашка вполне соответствует неумеренному аппетиту ее хозяйки. Ма Люсиль поглощает в больших количествах хлеб, нарезая его гигантскими ломтями и со всех сторон намазывая маслом. В течение дня она съедает еще много всяких салатов, а в свои четыре часа садится перекусить и опять выпивает ушат кофе. Время от времени она устраивает для себя маленькое пиршество, состоящее из свиной ножки или кроличьей головы; последнее блюдо доставляет ой наивысшее наслаждение, но служит, однако, еще одним поводом для семейных раздоров. Бабушка с ужасом смотрит, как появляется на столе дымящийся череп с шаровидными глазами и Лю-силь упоенно орудует над ним; в самом деле, это зрелище не для слабонервных, в нем есть что-то от каннибальских обрядов. Острием ножа она поддевает, пронзает, пилит, скоблит, расчленяет кроличью голову и, когда та превращается уже в наглядное пособие по анатомии, ловко рассекает каждую косточку, чтобы добраться до самого сладкого — до костного мозга, и высасывает его, несмотря па новую бурю бабушкиных протестов…
Читать дальше