За железной стеной балка с непонятным, скорбным причетом, как наемная плакальщица, голосила метель.
2
Недовольство собой — тягостная ноша, оно гнетет и сушит душу и, что бы ни делал, о чем бы ни думал — не покидает тебя, постоянно напоминая о себе тупой, безысходной болью. Эта боль не смертельна, она не взрывает сердце, не сшибает с ног, не швыряет башкой о стенку, но, как злокачественная опухоль, незримо и неслышно прорастая в душе, уплотняет ее, и в ту закаменелую душу уже не проникнуть чужой беде, не затронет ее, не взволнует горе ближнего. И тесен станет мир, холоден и чужд. И все, чем доселе жил, разом повернется изнанкой, любая неурядица непременно больно хлестнет по нервам, разъярит, взбесит. Будет чудиться во взглядах насмешка, в словах — намек, в недомолвках — злорадство. Неодолимым станет желание сокрушить, разрушить окружающее. В крошево. В труху. В пыль. И по ветру. По ветру. На все четыре стороны… Пусть вместе с собой. Даже наверняка с собой. Потому что хотя и подспудно, но ты давно и неколебимо постиг собственную первопричинность происходящего. В мыслях и вслух виноватил всех, проклинал и поносил судьбу, обстоятельства, хотя и понимал, что лжешь, кривляешься, прячешь ядовитое зерно правды в желатиновую капсулу самообмана. Знаешь, что фальшивая облатка растает, скрытый в ней яд проникнет в кровь и убьет, а все равно изворачиваешься и за то ненавидишь себя…
Все это Бакутин пережил, не раз распинал себя, швырял на костер самосуда…
Предатель и подлец. Подлец! Иных самооценок Бакутин не находил, не искал, ибо боль и горечь такого чудовищного клейма были ему желанны. Они помогали хоть на время духовно воспрянуть и той, другой судящей половине сказать мысленно: «Вот я каков. Беспощаден к себе. Стало быть, не погиб, не сломлен…» Это тоже был трюк. Жалкая увертка. Игра в жмурки с совестью. Он понимал это, но все-таки делал, преднамеренно и осмысленно, и за то пуще прежнего ненавидел себя и тут же искал иные, более утонченные пути самообмана и, не находя их, синел от бешенства.
Как и прежде, он прочитывал, правил, подписывал отчеты, сводки, сметы, планы — гору бумаг. Проводил планерки, летучки, техсоветы. Председательствовал, поучал, разносил, вершил суд. Был рядовым на заседаниях бюро горкома партии, партийно-хозяйственных собраниях, активах, слетах. Мотался по промыслу, маячил на лесах новостроек, совался в дела буровиков и вышкомонтажников, ссорился с дорожниками, помогал связистам… словом, крутился и крутил тяжелую, громоздкую, скрипучую ось нефтяного Турмагана.
Все было как прежде. Как всегда. Только сам он был не прежним, совсем не тем, какого любила Нурия, боготворил Тимур, уважали Черкасов и Фомин, почитали рабочие… Совсем не тем…
Окружающие еще не видели, не знали, что он — не тот, не прежний, но сам-то Бакутин знал. Они советовались, прислушивались, верили, а он фарисействовал.
Сперва он предал ИДЕЮ. Да, под дулом. Покинутый. Распятый. Но все-таки отрекся и предал, спасая собственную шкуру. В этом году вспыхнут еще два факела. Сгореть бы ему самому в этом проклятом пламени, чем видеть такое. Но он не сгорит! Едва опалил крылышки — и белый флаг…
Потом он предал ЛЮБОВЬ. Неосознанно, конечно. Не по собственной воле. Нурия сама уехала из Турмагана в родную Башкирию. Их короткий прощальный разговор до сих пор жжет душу. Говорила она, он что-то лопотал — потерянно и оглушенно. «Гурий», — сказала она, смягчая «у», отчего у нее получилось «Гюрий». «Гюрий, — сказала она, — я уезжаю. Ничего не говори. Не ищи. Сама найдусь, когда тебе станет худо…» «Мне и теперь худо», — хотел сказать он, но она прикрыла ему рот ладошкой, и он уловил тонкий и острый аромат сухой солнечной степи. «Как же это?.. Что же?.. — простонал он, прижимая пахнущую полынью и солнцем ладонь к своим глазам. — Что ты делаешь? Что мы делаем?..» Этот поцелуй, как крик — пронзительный и жалобный, — предсмертный крик в ночи. Оглушил, ослепил, осколком застрял в груди. «Не провожай. Не хочу прощаться. Гюрий…» И долго, долго звучало в нем: «Гю-ю-ри-ий!» — как зов о помощи, как тревожное лесное «Ау!», как прощальный клик отбитого от стаи журавля.
«Гю-ю-ри-ий!..»
Затем он предал СЫНА. Наследника и продолжателя своего. Тимур считал отца мужчиной номер один, прямым и острым, как кинжал. А этот образцовый мужчина оказался трусом. Даже не обмолвился жене о Нурие, о провале затеи с попутным газом. «Замотался, издергался, — оправдывался перед собой. — Отойду, остыну, скажу…» А знал, что не скажет. Никогда не скажет…
Читать дальше