Она долго так стояла, потом очнулась, вздрогнула — какой холод… промозглый, сырой туман. Дождь, подумала она, не думая. Тень дождя. Она услышала его печальный тихий шорох, когда снова залезла в курятник. Вероятно, немного погодя она заснула и слышала сквозь дремоту: «Ну-ну. Теперь тужься посильнее, Анна. Ложку прокипятили? Она мне нужна. Тужься, тужься, Анна».
Затем раздался крик, ликующий, победный, оплетенный снизу тонкой паутинкой плача. Рассвет. Отец песет ее к дому сквозь сиротливую серую мглу, слышен его голос:
— …так долго… искал. Намаялся, мой Глазастенький… Оставил тебя под дождем, да ведь как быть…
Сон еще окутывал ее… сон или бессонница. В теплой кухне перед ее глазами расцвел желтый свет.
— У нее соски растрескались, будет кормить маленькую — намучается, — говорил кто-то. И дальше: — Где ты нашел ее, Джим?
Бесс качала ребенка в люльке.
— Ты что, правда надумал уехать, Джим?
— Сама знаешь, нам тут больше нечего делать.
— Ну, а если не устроишься на бойню?
— Все равно уеду. Как только поправится Анна. Тут нельзя оставаться.
— Ты и на новом месте не лучше устроишься, Джим. Жизнь везде тяжелая. Ложись-ка, поспи, Мэйзи. Теперь все в порядке.
— Хуже-то некуда. Во всяком случае, я попытаюсь.
— Жизнь, — вздохнула Эллен Бергем, — жизнь — это вам не игрушки. Я так устала, впору помереть.
Двое, преодолевая боль, движутся сквозь рассветную мглу, сквозь туман. Два голоса, подстегиваемые сухим, злым ветром, почему-то пахнущим сиренью.
— Пора, Анна. Нужно идти.
— Да. Тишина-то какая.
— Мистер Бергем уже ждет.
— Кажется, вот-вот на чьей-то ферме закричит петух — и услышишь. Совсем нынешнее утро не похоже на те, когда мы вставали и брались за работу.
— Не похоже. Ладно, Анна. Пойдем. Пора.
— А ты заметил, Уилли проплакал всю ночь и Мэйзи захотела спать только на сене. А мы думали — детям все равно.
— Анна, люди ждут…
— Как славно пахнет сено. Хочется вдохнуть в себя этот запах и никогда не забывать.
— Теперь уже немедленно нужно выходить, а то на поезд опоздаем.
— Теперь уже немедленно, Джим… Джим, почему это в жизни никогда ничего не выходит? Только год назад… Я так старалась, чтобы мы стали жить хорошо. И ты старался, Джим.
Одно лишь слово, но оно как крик:
— Анна!
Две фигуры сливаются в одну, бугристую, сиротливую. Он тихо-тихо говорит:
— Ты вся дрожишь. Замерзла?
— Ужас как замерзла. Пошли. Пора.
— Но если будешь лежать смирно, как собака, то ничего не добьешься. Ничегошеньки не добьешься, Анна.
Гул, многоголосый гул, грохочущая поступь шума не смолкает на этих кривых улочках; он колышет обшарпанные дома, встряхивает обтянутые кожей скелетики — детей, которые смеются и визжат, безотчетно подчиняясь сложным ритмам уличного шума. Грохочут громадины-грузовики, проносятся трамваи, взвизгивают и скрежещут уборочные машины. Внизу под этим звуковым пластом — шумы, издаваемые человеком: плач, и ругань, и жалобы на усталость, такие односложные, невнятные, словно их никто и не произносил; вздохи вожделения и вслед за ними — сытый, утомленный вздох; порою смех, но этот звук едва ли можно назвать человеческим, даже если это смех детей. И надо всем этим разлит туман зловония, такой густой, непроницаемый, что забивает без следа все иные запахи. Человеческие запахи — грязного белья и потных подмышек, запахи стряпни и гари — все потонули в безбрежном недвижном зловонии, все с ним слились.
«Здесь правлю я!» — напоминает, возвещает Зловоние. Оно исходит от консервных заводов, а они — сердце всего, что движется по этим улочкам; гигантское сердце, которое гонит по артериям виадуков людской поток, заполняющий бордели, кабаки и мокроглазые магазины, вливающийся в чахлые и грязные домишки, где он множится, выплескивая наружу тощих, как скелетики, детей, чей безрадостный хохот звучит на перекрестках, где произрастают только уличные фонари. (Говорят, артерия, идущая от сердца, тянется куда-то очень далеко, становясь голубоватой и тонкой, туда, где воздух необычайно чист, а запахи цветут под стеклом в стодолларовых флакончиках с духами и доступны лишь немногим избранным.)
Лицо мужчины, отупевшее, угрюмое (лишь странным блеском сверкают синие глаза), появляется на время, йотом исчезает — Джим; женское лицо, день ото дня оно худеет, кожа все туже обтягивает широкие скулы, большие, темные, запавшие глаза тускнеют и будут тускнеть до тех пор, пока навсегда не смежатся веки — Анна. Худенькое детское лицо, иногда озадаченный, потрясенный взгляд — Мэйзи; лицо мальчика, губы сердито поджаты, в глазах боль непонимания и сразу же ярость — Уилл. А на этом личике — даже еще не мальчика, скорее малыша — постоянно тлеет жаркое дыханье лихорадки, часто закрываются большие, очень серьезные глаза; крохотный мальчонка топает в прихожей, мурлычет песенку себе под нос; крохотная девочка колотит кулачками воздух, сжимается, каменеет — Бен, Джимми, маленькая Бесс.
Читать дальше