Какое это чудо — знать, что тебя кто-то любит.
— Тиш…
Эрнестина с сигаретой в руке.
— Что?
— Во сколько у тебя встреча с адвокатом в понедельник?
— После шести. После Фонни. Буду у него около семи часов. Он сказал, что все равно задержится в конторе.
— Если опять заговорит о деньгах, скажешь ему, чтобы позвонил мне. Слышишь?
— Какой смысл? Раз ему мало, значит, мало.
— Ты делай, как тебе сестра велит, — сказал папа.
— С тобой, — сказала Эрнестина, — он не так будет разговаривать, как со мной. Усекла?
— Да, — сказала я наконец. — Усекла. — Но что-то в ее голосе — не могу объяснить почему — смертельно меня испугало. И я снова, как весь этот день, была один на один со своей бедой. Никто не сможет мне помочь, даже Сестрица, То, что она твердо решила помочь, это я знала. Но я вдруг почувствовала, что ей тоже страшно, хотя тон у нее был спокойный, уверенный. Я поняла, что, работая с подростками, она знает про такие дела. Мне хотелось спросить ее, как они своего добиваются. Мне хотелось спросить, добиваются ли вообще.
Когда мы у себя одни, то едим на кухне — пожалуй, самой главной комнате у нас в доме, комнате, где случается все, что случается, где все берет свое начало, все формируется и подходит к концу. И вот, когда мы поужинали в тот вечер, мама подошла к буфету и вернулась к нам с бутылкой — с бутылкой очень-очень старого французского коньяка, которая хранилась у нее уже много лет. Эти бутылки она держала еще с тех пор, как была певицей и жила со своим ударником. Бутылка была последняя. Она поставила ее на стол перед Джозефом, и она сказала:
— Откупори.
Потом принесла четыре рюмки и выждала, когда Джозеф откупорит бутылку, Джозеф и Эрнестина смотрели на маму, похоже не догадываясь, что она такое задумала. Но я знала — что, и сердце у меня екнуло.
Папа откупорил бутылку. Мама сказала:
— Джо, ты хозяин в доме. Разлей по рюмкам.
Странно бывает иной раз: когда вот-вот что-то должно случиться, ты уже чуешь, как все это будет. Да нет! Ты знаешь наверняка. Ты просто не успела сказать себе про это, а сейчас и вовсе не успеешь. Папа так изменился в лице, что я описать не могу. Черты лица у него стали четкие, будто высеченные из камня, каждая линия, каждая складка вдруг сделалась чеканной, а глаза черным-черны. Он ждал — неподготовленный, беспомощный, — ждал того, что сейчас станет словами, станет действительностью, родится на свет божий.
Сестрица сидела, глядя на маму глазами очень спокойными глазами очень удлиненными, суженными, и чуть улыбалась.
На меня никто не смотрел. Меня будто не было. Я присутствовала, но будто не обо мне речь. Будто не я, а Фонни был здесь, и мой ребенок, пробуждаясь от долгого, долгого сна, начинал ворочаться, слышать и быть — быть где-то у меня под сердцем.
Папа разлил коньяк, и мама дала всем по рюмке. Она взглянула сначала на Джозефа, потом на Эрнестину, потом на меня — мне она улыбнулась.
— Это наша присяга, — сказала она. — Нет, я не сошла с ума. Мы пьем за нового пришельца. У Тиш и Фонни родится ребенок. — Она тронула Джозефа. — Пей, — сказала она.
Папа пригубил рюмку, глядя на меня. Никто как будто не смел заговорить первым, до него. Я глядела на папу. Я не знала, что он скажет. Джозеф поставил рюмку на стол. Потом снова взял ее. Он пытался сказать что-то, хотел сказать, но не мог. И посмотрел на меня, точно силясь узнать что-то, силясь прочесть это на моем лице. Странная улыбка бродила у его лица — где-то близко, но не на сам о м лице, и он точно путешествовал во времени — назад, вперед. Он сказал:
— Ничего себе новость. — Потом опять отхлебнул из рюмки и сказал: — А ты не хочешь выпить за своего малыша, Тиш?
Я сделала маленький глоток и поперхнулась, и Эрнестина похлопала меня по спине. Потом обняла меня. На щеках у нее были слезы. Она улыбнулась мне, но ничего не сказала.
— И давно это? — спросил папа.
— Около трех месяцев, — сказала мама.
— Да. И по моим расчетам так, — сказала Эрнестина, удивив меня.
— Три месяца! — сказал папа, точно пять месяцев или два месяца изменили бы дело и все стало бы понятнее.
— С марта, — сказала я. Фонни арестовали в марте.
— Пока вы бегали вдвоем и искали себе жилье, чтобы можно было пожениться, — сказал папа. Его глаза были полны вопросов, такие вопросы он мог бы задать своему сыну — по крайней мере черный, мне кажется, мог бы, но расспрашивать дочь было нельзя. Меня вдруг взяла злость, что я не сын, но это тут же прошло. Отцы и сыновья — это одно. Отцы и дочери — совсем другое.
Читать дальше