Снова надсаживает глотку мусорщик.
— Тут он! Слева! Дополнительная площадь!
И снова эти вопли обрывают гомон, и еще на минуту затишье.
Под начинающиеся выкрики Мейси громко говорит мне, и теперь я ее слышу:
— Сэм! Может, вы передумаете?
Не могу я передумать. Если на то пошло, я тоже умею кричать. Я буду кричать: «Вы все должны просить дополнительную площадь! Чего вы боитесь? Что теряете? Смелее! Как я!»
Если эта потребность диктует каждый мой шаг, каждый поступок, как я могу передумать? Смирение мне не указ. Я — писатель. Мне нужен простор.
«Но вы пишете только ведомственные отчеты», — с ласковой хрипотцой напомнит мне Мейси. Ну и что из того? Я писатель, то есть враг смирения. Художник позади меня — уж ему-то конечно нужен простор. Или Мейси с ее женским даром творчества, чему художники способны только подражать. Расступитесь же! Дайте Мейси место!
— Вы меня слышите, Сэм?
Сейчас она тоже кричит.
Ее тревога умиляет, радует меня. Мне это кажется или действительно ее тело льнет ко мне? Нам нужно больше, больше места! Мне нужно легко и свободно повернуть ее к себе лицом, а если этого нельзя, то оставьте хоть щелочку для рук. Ведь я даже не могу злоупотребить ее добротой. Мы зажаты со всех сторон.
В таких клещах я шагу не сделаю — ни буквально, ни в переносном смысле. Вообще-то я настырный. Насильно — не слушаюсь. Будь здесь посвободнее, так я, глядишь, и внял бы уговорам и, может, передумал. А я связан по рукам и ногам.
— Нет, Мейси, — впервые выговариваю я ее непривычное имя, — к сожалению, я не могу передумать.
Среди сумасшедшего гомона, мне кажется, я различаю ее голос:
— Мне страшно.
Я чувствую отчаянные рывки у своего правого бока. Мусорщик снова пытается выдрать руки.
Зная, что за этим последует, я вполне громко говорю ему:
— Прекратите!
— Об окнах даже не мечтай, — говорит он.
— Да почему вам так неприятно, что кто-то просит дополнительную площадь?
— Хочешь, чтобы всем стало хуже? — кричит он, все еще безрукий.
— Да вы же сами говорили, что вам нужно больше площади. Эта ваша качалка…
— А кому не нужно? Кому не нужно?
Я вижу, что сейчас не время для увещеваний. Атмосфера накаляется. Монтажница отчитывает меня нудно, по-матерински. Учительница мне тоже не спускает. Гавана высокомерничает. Подковка балагурит. Пока никак себя не проявили художник и его черная соседка. Для этих людей, для моих примыкающих и некоторых из числа их примыкающих я все же более или менее реальная личность. Воображаю, какой жуткой ненавистью исходят впереди стоящие, для которых я только бесплотная идея, аноним, безответственный нарушитель.
Если не считать той тридцатисемилетней в халатике на молнии, впервые женщины вошли в мою жизнь, когда я отбывал трудовую повинность и мы ночевали в бывшем спортивном зале — мужчины и женщины вперемешку. Интимные отношения втайне от всех у нас не заведены. Мое поколение играет в полнометражной ленте жизни — и тут же наблюдает за собой со стороны. Старомодные мои родители оберегали свое уединение; пока у нас была своя собственная комната, а болезнь еще не подкосила отца, они улучали минуты наедине, когда меня не было дома; я ни разу не застал их вместе. Первые сведения о половой жизни я получил в семилетнем возрасте от девятилетнего наставника. Не было недостатка и в изобразительных материалах. К одиннадцати годам я уже был умудрен тем тридцатисемилетним «опытом», в уме «испытал» и «перевидал» все возможное и невозможное; ночью на кушетке меня обжигала мысль, как тот борец тихо придушит отца, а мать скользнет ко мне под одеяло и научит всему, что я знал умом; болея за свою плоть и кровь, она отведет мои мысли в естественное русло. Она одна сумеет наставить меня, что прекрасно и что пакостно. У многих моих друзей родители шли в ногу с временем и преподавали им наглядные уроки. История свидетельствует, что мы уже давно нация наблюдателей. Мои первые уроки в том спортивном зале тоже были наглядными. Прежде я брел на ощупь, я долго не прозревал, а пальцами видят только слепые. Не иначе как я перенял от родителей их щепетильность. Но это такая обычная вещь — интимность у всех на виду (на этой койке любовь, на той — бранятся), настолько в порядке вещей «перепробовать» близких и далеких друзей и подруг, так естественно делиться, меняться, глазеть, лапать, что скоро и меня подхватило и увлекло в блаженную пучину проб и ошибок. И странная судьба постигла мое поколение, которое из-за тесноты слишком рано и слишком многое видело: огрубели глаза. Когда подолгу имеешь дело с грубыми предметами, на руках появляются мозоли; так и у многих из нас, наглядевшихся на недозволенное, глаза застлало пеленой. А с притупившимся зрением глохнут и чувства — уже пальцы не осязают, душа не болит. Со мной-то, пожалуй, немного другая история. Может, в этом и есть моя особенность. Я — писатель. Меня еще поражает и оглушает увиденное. Поэтому-то мне и нужно больше места: мне бывает нужно видеть и средний план, и дальний. Я не могу постоянно жить в оглушенном состоянии, не зная, куда девать глаза. Это, конечно, прекрасно, что детский пушок на шее я отметил в Мейси прежде всего, а там уж не смог ограничиться и заурядным любопытством. Но теперь стремительно набирает силу нечто большее, теперь мы тайные соучастники в нарушении закона, и теперь мне необходимо отступить и увидеть ее всю целиком.
Читать дальше