Я никогда не переставал думать, где Анабел и жива ли она. Если жива, то, конечно, ей доставляет удовлетворение то, что я об этом не знаю, – удовлетворение, подозреваю, достаточное, чтобы давать ей силы жить, если даже у нее нет для этого других причин. Я, как был, убежден, что когда-нибудь ее увижу – даже если никогда не увижу. Она во мне вечна. Только раз и только потому, что был очень молод, я смог слить свое “я” с “я” другого человека, а в таких-то исключительных событиях вечность и открывается. Я лишил ее материнства – и потому не считаю себя вправе завести ребенка с другой женщиной. Я не могу сойтись ни с кем намного моложе себя, не показав тем самым, что ради этого-то ее и бросил. Она, кроме того, наделила меня пожизненной аллергией на нереалистичных женщин – аллергией, которая со временем лишь усугублялась: едва я улавливал в женщине намек на склонность к фантазиям, реакция не заставляла себя ждать, и я тут же давал ей понять, что любые ее виды на меня нереалистичны. Я не хотел иметь дела ни с кем, кто напоминает Анабел, и даже когда я встретил женщину, по-настоящему на нее не похожую, женщину, разделить с которой жизнь – невыразимое счастье, печаль, окутывающая Анабел, и ее моральный максимализм продолжали окрашивать мои сны. С каждым годом, который проходит без признаков ее существования, ее поступок – ее акт исчезновения и отрицания – делается все значительней и ранит все больней. Она, возможно, была слабей меня, но ей удалось меня переиграть. Она двинулась дальше – а я остался на месте. Надо отдать ей должное: она поставила мне мат.
Когда из двусторонней рации послышался сначала треск, а потом голос Педро с раскатистыми “р”, эти звуки, казалось, пробудили Андреаса от сновидения, которое хотело и не могло закончиться, понимая, что слишком затянулось.
– Hay un señor en la puerta que dice que es su amigo. Se llama Tom Aberant [98].
На тумбочке у кровати лежал надкушенный сэндвич. Андреас не мог сообразить, какой сегодня день недели. Система, поместившая его под домашний арест, базировалась у него в голове. Имя “Том Аберант” не вызвало у него бурных эмоций. Он помнил, что месяцы, а то и годы вкладывал, как маньяк, в носителя этого имени колоссальную энергию, но воспоминание было слабым и пресным. Сейчас Том внушал ему не большую ненависть и не больший страх, чем что бы то ни было на свете. Была только невыносимая, тяжко сминающая грудь тревога. Плюс тусклое сознание бесчеловечности, которая заключалась в том, что приехал – неважно, по какому делу, – журналист. Андреас уже не отвечал фундаментальному требованию к интервьюируемым: он не нравился самому себе.
– Hacelo pasar [99], – сказал он Педро.
В своих интервью, пока он не перестал прошлой осенью их давать, он с некоторых пор употреблял слово “тоталитаризм”. Журналисты помоложе, для которых это слово означало тотальный надзор, тотальный контроль за умами, парады серых войск с ракетами средней дальности, считали, что он несправедлив к интернету. На самом деле он просто имел в виду систему, из которой невозможно выйти. Былая Республика, безусловно, преуспела в надзоре и парадах, но суть ее тоталитаризма ощущалась на более повседневном и тонком уровне. Ты мог сотрудничать с системой или ей противостоять, но чего ты не мог никогда, какую бы жизнь ни вел – жизнь приятную, безопасную или жизнь заключенного, – это быть от нее независимым. Ответом на все вопросы, крупные и мелкие, был социализм. Замени теперь “социализм” на “сети” – и получишь интернет. Его соперничающие друг с другом платформы едины в своем стремлении задать все параметры твоего существования. Если говорить о случае Андреаса, он, начав обретать подлинную известность, понял, что известность как явление перекочевала в интернет и архитектура интернета позволит его врагам без труда придать “вольфовской истории” выгодные им очертания. Как и в старой Республике, он мог либо игнорировать недругов и терпеть последствия, либо принять постулаты системы, сколь бы сомнительными он их ни находил, и увеличить ее могущество и расширить ее охват своим в ней участием. Он выбрал второе, но выбор не имел принципиального значения. В любом случае он, Андреас, зависел от этой революции.
Две революции, с которыми ему довелось иметь дело, были схожи, как мало что. Причем обе громко называли себя революциями. Признак легитимной революции – научной, к примеру, – то, что она не хвастается своей революционностью, она просто происходит. Хвастаются слабые и боязливые, хвастаются нелегитимные. Лейтмотивом его детства, прошедшего при режиме настолько слабом и боязливом, что он окружил население, которое якобы освободил, тюремной стеной, было то, что Республике выпала великая роль авангарда истории. Если твой начальник – дубина, если твой муж за тобой шпионит, режим в этом не виноват, ибо режим служит Революции, исторически неизбежной и в то же самое время чрезвычайно хрупкой, окруженной врагами. Это смешное противоречие – примета хвастливых революций. Нет такого преступления, нет такого непредвиденного побочного эффекта, каких не оправдывала бы система, которая не может не быть , но вместе с тем крайне уязвима.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу