— Блошкин, светы мои!.. Что ж это за наказание: что ни день — так у кого-нибудь морда исколупана, — сказала Надя, вглядываясь в лицо служивого, — кто ж это тебя так устряпал?
— Нашлись такие, устряпали. — Казак улыбнулся, и опаловая вздутая щека его сморщилась. — Позавчера выпили немного, ну и… Да я-то шутейно ему сказал, что, мол, как придем домой, так первым долгом отобью у тебя твою писаную, а он, этот дуролом Петров, всурьез… Ну, уж я ему тоже… Замалюй мне чем-нибудь, сестра. А то скоро в гарнизонный идти, как бы сотенный не узрил, взбучки как бы не было.
Надя представила себе Блошкина, разлучающего жен с мужьями, и рассмеялась.
— А одежда-то на тебе!.. А сапоги!.. Жену отбить хочешь! На тебя глядеть-то… Ты бы хоть крючки перешил. Смотри, как бы тушка твоя не выскочила из шинели. Иль надеешься — жена перешьет, когда женишься?
— Нет уж, сестра, пускай ее сатаны на том свете перешивают! — Остренькое лицо казака внезапно ожесточилось. — И сапоги тоже. Как же! Дали обмундирование и хотят, чтоб нам на всю жизнь хватило. Я уж и помнить забыл, когда я получал эти лохмотья. — Он приподнял просеченную полу, воткнул палец в дыру и потряс полой. — Да у меня еще ничего, прикрыться можно… от солнца. Подола хотя нет, но на плечах держится. А у других и с плеч сползает. Вот муженек твой Федор Матвеич расстарается тогда и пощеголяем. Они ведь там, в комитете, никак стараются насчет обмундирования.
— Они давно стараются, да только проку-то… Их все завтраками интендантство кормит.
— Черти б так кормили этих интендателей, как они нас. Заставить бы их самих!.. Так как же, сестра? Замалюй мне, а то я трошки того… поспешаю.
Надя сбросила с себя шинель, вымыла руки и взялась за санитарную сумку.
Последние дни к Наде то и дело приходили служивые — то синяк, то рубец, то ссадина на лице. Эти случаи особенно участились после того, как в Вознесенске разгромили спирто-водочный завод. Вызванные казаки, вместо того чтобы охранять завод, сами под шумок тащили ящики с полбутылками — в каждом ящике ведерко сорокаградусной — и тайком распивали по квартирам. Приходили служивые к Наде не потому, что на них вдруг напала охота к лечению. Нет, они просто с изуродованными лицами боялись попадаться на глаза офицерам.
С того времени, как верховным главнокомандующим назначен был генерал Корнилов, офицеры опять стали прижимать и жучить служивых по старинушке. Радости в военно-полевых судах, воскрешенных Корниловым, маловато! Правда, есть слухи, что верховного уже спихнули. И за то якобы спихнули, что он попытался было прихлопнуть Временное правительство с самим Александром Четвертым, то бишь Керенским, и забрать власть. Но официально об этом пока не объявляли.
Жучить-то казаков начальники жучили, а кормить их по-людски, одевать, обувать, снабжать фуражом не думали. А ежели и думали, так думки их на плечи вместо шинели не натянешь и за обедом вместо мяса или пшенной каши не съешь. Нужда подпирала, и казаки сплошь да рядом промышляли сами кто чем горазд: кто выпросит, а кто и выкрадет. Отсюда неприятности: нынче одна, завтра другая. А кому это по нутру? Не по доброй же воле — нужда гонит. Обозлится казак на жизнь и хлебнет с горя.
А уж коли хлебнул он, да еще с голодухи, через край, ну, пиши пропало — начинается драка. А вчера один служивый за малым не угробил сотенного коваля. Выпивали вместе, и, когда оба уже навеселе были, служивому почему-то взбрело в голову, что конь у него подкован плохо. «Ты чего же так куешь, такой-сякой, — вдруг начал он придираться к ковалю, — у моего Адама на задней правой подкова хлопает. Вот хлопну тебя по уху!» Развернулся — и раз коваля по затылку. Тот — за шашку. Служивый — опрометью в дверь, на улицу. Коваль с шашкой за ним. Служивый добежал до квартиры — через улицу, напротив, — вскочил в окно и ну из винтовки строчить по ковалю. Хорошо, что хоть пьян был уже настолько, что руки и глаза ему повиновались слабо. Хозяйскую свинью только попортил: запустил ей в окорок пулю.
…В сумерках к Наде заглянула Галина Григорьевна. Она слышала, что Надю постигло большое горе, знала и о том, что Федор сейчас в отъезде. Галина пригласила Надю на часок погулять вместе с нею, и Надя согласилась.
Они шли по сырой затуманенной улице Натягаловки, что вела в Вознесенск, — улице, где квартировала третья сотня, и Галина без умолку рассказывала о том о сем. Густая хмарь вечера была тускло прорешечена огнями; вдалеке, у спирто-водочного завода, мерцали фонари. Во дворах кое-где слышались казачьи споры, смех, доносились песни. Явственней всего слышна была песня, что вели в четыре голоса, неторопливо, с чувством. Всяк голос был со своей расцветкой, и в какие бы ступенчатые низины и высоты они ни заходили, как бы ни ускоряли и ни сдерживали бег песни, ни один ни разу не потерялся и не сбился. Певцам, видно, много пришлось хлебнуть горячего из общей манерки, чтобы в такой трогательной покоряющей слаженности зазвучали их голоса. И они звучали, хватая людей за сердца, ошпаривая отчаянием и гнетущей безысходностью. Начинал песню баритон, чуть разбитый, но сильный и гибкий, и тут же вместе со скорбящими басами взметывался тенор. Чистейший и горячий, он взметывался, дрожал, извивался на самых высочайших тонах, падал и вспархивал снова. Как только донеслась эта песня, Галина Григорьевна оборвала свой рассказ и пошла молча.
Читать дальше