Монашки, растерянные и униженные, трясущиеся от перепуга и небывалой обиды, спустились с печи, засеменили босыми ногами по земляному нахолодавшему полу, прячась одна за другую и зажимая в коленях подолы рубах. Тарас отступил от них шага на два, покачал нагайкой, чертя по полу тяжелым на конце узлом. «Говорите: «Тарас, моли бога о нас!» Монашки, топчась, загнанными зверушками блеснули на него из-под насупленных бровей, молча переглянулись. «Нну-у!..» — «Молитесь, сестрицы, изувечит», — пропищала хозяйка. И монашки сдались. А когда они хором помолились и погавкали, немало позабавив Тараса своими складными певучими голосами, он построил их по ранжиру во фронт и начал командовать. Монашки невпопад крутились, развевали подолами, обнажая белые, налитые жиром икры. «Напра-во!.. Пол-оборот нале-во!.. Кру-гом!.. Да не туда, так вашу!..» Хозяйка со страхом глядела на все это, и ее бросало то в пот, то в дрожь: ей уж мнилась неминуемая божья кара за такое измывательсто в их доме над его, божьими, служанками.
«Братец во Христе, господь накажет!» — выбиваясь из последних сил, взмолилась пожилая монашка. «Что? Строй — святое место. Кто позволил говорить? Гусиным шагом за это, гусиным шагом, приседай, арш!» — и потряс над их вскосматившимися головами плетью. Монашки, толкаясь, неуверенно присели, выставили голые коленки и, падая на руки, по-лягушечьи подпрыгивая, пошли вдоль хаты «гусиным шагом».
Надя вдруг представила себе этих полуобнаженных, гуськом ползающих друг за дружкой черничек с перепуганными, вспотевшими лицами, и в груди у нее внезапно запершило от смеха. Она сделала над собой усилие, пытаясь подавить этот неожиданный и совсем некстати поднявшийся смех, но он неукротимо рвался наружу. Наконец она не выдержала и захохотала, громко, до слез. И знала, что стыдно хохотать, но побороть себя мочи не было. «Господи, и чего это я… — подумала она, с трудом отсмеявшись, и почувствовала, как вместе со смехом утихает мучительная, целый день щемившая ее сердце тоска. — Прости меня, бабаня, дуру такую».
В сенях зазвенела торопливая украинская речь. Надя узнала голос Галины Чапиги, которая возвращалась откуда-то домой. Тут же зашлепал калошами и коротко прогудел какой-то собеседник Галины, и она, рассмеявшись, осыпала его колючей, задористой скороговоркой: «…да ни, вы тильки учни, школяри, яки затвердили вид селе до селе. Цацкаетесь с Кропоткиным, а життя не спочуваете, не розумиете ни трохи…»
Наде, как и обычно, было непосильно вникнуть в потаенный для нее смысл Галининых слов, хотя понимать украинский говор она стала лучше. Но то, что Галина хлопочет о мирских делах, о народе, о его жизни, — это понять ей было не трудно. В ту ли сторону, куда следует, идут эти хлопоты Галины или не в ту — Надя не бралась судить. Да и не это ее сейчас заботило. Ново и заманчиво в Галине было для Нади то, что она, Галина Чапига, живет теми же думами, тревогами, надеждами, теми же делами, что и мужчины, во всем одинакова с ними и, быть может, даже лучше и умнее многих. И никто не может запретить ей, женщине, совать нос в мирские дела, как запрещено казачкам.
Невольно Наде опять вспомнилась бабка с ее незавидной житейской тропой, по которой она проковыляла, так и не помечтав за всю жизнь ни о чем, кроме как о том нешто, что положено на роду казачке: пироги в печи да дети на печи, да о том еще, чтобы половчее разжалобить мужа и угодить ему. И Наде снова стало больно и обидно за себя, за бабку, за мать, за жену Тараса Поцелуева, за всех матерей, сестер и жен.
Она поднялась со стула, походила по комнате, разминая отекшие суставы, и, одевшись, подошла к простенку, на котором висело зеркальце. Из ореховой оправы на нее строго глянула высокая, подбористая, с чуть припухшими и мутноватыми от недавних слез глазами девушка в форме армейской сестры. И следы этой слабости на продолговатом, розовом, свежем и женственно красивом лице никак не шли к грубой казачьей шинели с красным крестом на рукаве, к грубым тяжелым сапогам из простой кожи и ко всему облику военного человека.
Надя вспомнила о фельдшере третьей сотни и решила все же пойти к нему, но послышался стук в дверь, и не успела она еще ответить, как дверь открылась. Вошел мозглявенький лупоглазый, неопределенного возраста казачок и, сняв фуражку, развязно поздоровался. Вид его скорее бы приличествовал трубочисту, нежели фронтовику. Просторная, висевшая на нем, словно на штыре, шинелишка была запачкана, правая пола внизу посеклась и обилась, будто ее шматовали собаки, под рукавами сукно тоже разлезлось, и вся-то шинелишка страшно вытерлась и вылиняла. Под стать шинели были и сапоги: кривые, со стоптанными задниками, с ощерившимися носами, о каких говорят, что они каши просят. Даже остатки блеска на голенищах не могли прикрыть их убожества. Узкая худая скула у казака под глазом была рассечена и вздулась.
Читать дальше