Конечно, вся эта ее якобы власть держалась почти на фу-фу. И конечно, та же Грановская могла бы однажды поднять в ответ гневные чудесные глаза свои и, даже не опускаясь до крика, в упор спросить: «А тебе-то что?»
Но тут, кроме плохо обоснованной, редко когда подкрепленной исполнением угрозы, кроме подспудного давления всей Людочкиной камарильи, игрался еще и момент почти что физиологический. Именно резкость окрика, властность, непререкаемость выволочки. У того, кто непререкаем, есть, стало быть, на это права. Не те, что можно предъявить спокойно или обосновать, а именно в самой непререкаемости и заключающиеся. Ею самой и демонстрируемые. Как булыжник, у которого без толку спрашивать, зачем он лежит посреди дороги и почему такой твердый.
И поэтому с Танечкой Грановской — даром что красавицей невероятной, гуманитарной культурой обладавшей неподдельной, не поверхностной, со множеством тонких, батистово-воздушных подкладок — вот с ней долгих и насыщенных три-четыре года, до того, как ее, чуть ли не с выпускного бала увез в загс один в прошлом среднеизвестный футболист, с ней-то эти номера проходили вплоть до финала желаемого. До слез, до клятв и заверений в дружбе, преданности, в восхищении Людочкиным умом и прозорливостью, которые единственные только и спасли ее от пропасти, от недостойного поведения, единственные только и раскрыли глаза, какой же он (он — сидящий столько лет за соседней партой) эгоист, самовлюбленный пошляк, просто ничтожество. И в значительной степени именно поэтому так и шло, что, допустим, той же Грановской решительно не приходилось никогда раньше встречаться с подобным обращением. Ни мама Грановская, ни почтительные, ослепшие и оглохшие от восхищения гренадеры никогда не посмели бы — просто не удумали бы — не то что пальцем тронуть, голоса возвысить, но взгляда жесткого метнуть. Значит — очень просто — не было у Танечки и тренировки, опыта душевного.
И тут-то яростные обличения, гневные окрики, тяжелый взгляд, глаза в глаза — наедине, в давящей тишине и полумраке огромной комнаты — ошеломляли. Срабатывали. Выбивали все из головы раньше, чем что-то можно было бы и сообразить. Ситуацию эту могла бесконечно длить, выматывающе затягивать и концентрировать, прекрасно себя при этом чувствуя, только сама Людмила. А сидевшая напротив — у нее оставалось уже — не мысли, нет, эти испарялись мгновенно, от резкости перехода, от первого окрика, как хлыстом по лбу, — оставалось только желание: как угодно, чем угодно, но побыстрее прервать ситуацию. Изменить ее, вернуться к той, первоначальной, когда две подружки что-то там щебечут. Как угодно, но искупить. Неизвестно, какую вину. Но, видно, что немалую. А грех — он всегда с тобой. Просто мама не видит, никто в мире не видит, а вот Люда — эта да. И мучается за тебя. Даже больно за нее, глядя на гневно-страдальческие гримасы массивного лица. Как же не умилостивить разгневанного бога, видящего тебя насквозь? Лукавую сущность твою, угнездившуюся в безвольно и, наверное, порочно трепещущей плоти…
По этим упражнениям с Грановской, слишком уж на ее, Людин, взгляд, вызывающе привлекательной, по этим их трудноопределяемым, мягко-жестким упражнениям, не следовало делать вывод, что Людмила являлась теоретической сторонницей или даже практическим проводником сугубо охранительной, пуританской линии. Быстро и правильно поняв, что без лучших представителей мужского общества ее салон неизбежно захиреет, она с равной энергией и успехом занялась как расстраиванием, так и устройством, налаживанием мгновенно вспыхивающих романов, дружб, коалиций и вообще большей части запутанных, изменчивых, часто совершенно неожиданно переплетающихся отношений.
Карданов не принадлежал к ее салону. Он по всем статьям мог — а значит, и должен был — составить его украшение. Он не входил в рассчитываемые ею реакции. Просто, как эта пресловутая группа из таблицы Менделеева, — Людмила и тогда уже, не то, чтобы сверх меры увлекалась, но почитывала кое-что сверх программы и знала химию прилично, — как эти так называемые инертные газы — гелий, аргон, криптон, ксенон, радон. Хотя инертность — конечно, не про него сказано. Как никто. Как Печорин в вечно загадочной для женского ума (и для школьной программы) новелле о княжне Мэри. (Они многое тогда из своих треволнений — год или полтора — после того, как прошли в восьмом, мерили или прикидывали на ситуации из «Героя нашего времени».) Все подготовить для своего триумфа и в последний момент с недоумевающей, легкой, деланной улыбкой пройти мимо. Устраниться. Руки не протянуть, чтобы подхватить плод, через мгновение гибельно расстающийся с веткой, которого срывать уже усилий не требуется, уже не держит ничто…
Читать дальше