И еще в одном был прав Эверштейн — прав настолько, что отступали любые логические возражения: можно было еще оспорить предположение насчет хазарских прав на Россию, отыскать источники, опровергнуть домыслы,— но никто не мог объяснить, почему задачей любой русской власти, вне зависимости от ее происхождения, характера и продолжительности, было в первую голову уничтожение собственного народа, и уж потом все остальное, не более конструктивное. Именем народа совершались революции, начинавшие с масштабных истреблений, и реформы, превращавшиеся в гекатомбы; народ уничтожали закрепощениями и свободами, нищетой и шальным богатством, десятками экзотических способов — и все при прямом соучастии народа, не без мазохистской готовности кидавшегося в новые и новые затеи, лишь бы оборвать это невыносимое насильственное существование. История захваченной страны в точности копировала хроники древних победоносных армий, в которых жизнь солдат, изнуренных походами, холодом и скудостью рациона, была настолько невыносима, что они радостно бросались в бой навстречу всеобщей избавительнице. Так вела Россия и все свои войны — побеждая пространством и жертвенностью, выдумав даже специальное обоснование на предмет этой жертвенности, называя православное воинство жатвой под серпом творца… Угнетенные кидались на врага или друг на друга с той же яростью, с какой дрались гладиаторы,— правда, освобождался как раз побежденный, а победитель возвращался в клетку. Тем восторженней он расставался с жизнью в следующем бою.
Эта ненависть к жизни, к ее продолжению, к робкой, рабской надежде как можно дольше влачить тоскливую неволю,— в России прежде всего обнаруживалась в повадках трех главных воспитателей и утешителей человека: священников, врачей и учителей. Волохов отлично помнил свою первую учительницу, оравшую на перепуганных, а потом и озлобленных детей так, что стекла дрожали; Бог миловал его от частых обращений к врачам — но заходя иногда в поликлинику ради справки для дальней поездки, он наблюдал интонации и манеры несчастных участковых медиков, чьего пятиминутного гневного приема по многу часов дожидались отвратительные и жалкие старики. Тут Эверштейн был прав неоспоримо — дети мешали учителям, отвлекая их от чего-то главного, больные препятствовали врачам заняться настоящим делом, и даже попы с отвращением крестили новорожденных и отпевали усопших, торопясь поскорее вернуться к заветному, от чего их оторвали ради нужд низкой жизни. Каждый врач, учитель и священник всем своим видом говорил любому, кто обратился к нему в поисках пути или утешения: «Вас много, а я один»,— главное же, что и утешить несчастного ему было нечем, ибо и над ним стоял учитель-мучитель, врач-палач и священник-мошенник. Хуже всех было попу — прямо над ним нависал непреклонный русский Бог. Бог, которого навязывали захватчики, ничем не отличался от сержанта. В отличие от прочих, иногда милосердных и даже сентиментальных, русский Бог умел только требовать и никогда не бывал доволен: любые жертвы были недостаточны, любые просьбы — обременительны. Этот русский Бог мог быть придуман только для угнетения пленного народа — никакая низовая религиозность, ничья сердечная тоска по иной жизни не могла бы породить этого монстра с пронзительным взором; ни один народ не в силах был бы молиться черной доске — закоптелому прообразу черного квадрата; а если вдуматься, русский Бог именно и был черным квадратом, и напрасно реставраторы тщились расчистить наслоения черноты, под которыми якобы сияли божественные краски. Под одной чернотой зияла другая, еще черней. За долгой жизнью в плену должна была наступить такая же несвободная смерть, и в загробном пространстве вся разница между грешниками и праведниками состояла в том, что праведники маршировали на плацу, горланя строевые псалмы, а грешники занимались их жизнеобеспечением в жарком и смрадном кухонном наряде или бесконечно чистили сортир, дежуря по роте.
Каждый в России самоутверждался и ничего другого, в сущности, не делал. Самоутверждались на дороге, в очереди, на парковке,— о работе и семье нечего говорить: каждый стремился доказать, что он лучше, словно избывая давнюю травму, несмываемый позор, напоминание о собственной рабской природе или страшном историческом поражении. Каждый расталкивал остальных, ненавидел всех, кто впереди, и презирал всех, кто сзади; это равно проявлялось в русском бизнесе и в русской очереди, змеящейся по супермаркету для бедных. Покупатель давал продавцу понять, что он, покупатель, тут хозяин, а продавец — обслуга; продавец давал понять, что он тут владыка, а покупатель — недочеловек. Этот пир самоутверждений и взаимных истреблений продолжался только потому, что у всех этих людей, стоящих в очереди, выдающих кредиты или качающих нефть,— не было ничего объединяющего, кроме сознания собственной неправоты, от которого распри становились только яростнее. Все были неправы, все не имели права ни на свою нефть, ни даже на пакет яблок в супермаркете для бедных. В любом другом обществе людей объединяла хотя бы страна, которую они в какой-то момент переставали губить раздорами и начинали вытаскивать коллективным трудом,— но в том-то и штука, что здесь страна была всем чужой, а потому никаких платформ для объединения не существовало. Каждый был сам за себя, а Бог-завоеватель — против всех.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу