— Одолжений мне только не делай,— буркнул он.
— А никто и не делает. Давай, пообижайся на меня, это помогает.
— И советов не давай!— вконец вызверился он, но тут же сменил тон.— Я чего звоню-то, собственно. Ты все-таки… Ну, не знаю. Жень, может, мы бросим весь этот бред к черту и ты приедешь сюда?
— Вол, я тебе все уже так красиво рассказала, а ты все думаешь, я шутки шучу. Приезжай лучше ты, я всегда тебе буду страшно рада.
— Это успеется,— сказал Волохов. А какого черта, подумал он, я никогда с ней не лукавил, почему должен сейчас изображать непонятно что?!— Я вообще тоскую очень сильно, и больше того — ревную.
— Ну а как же,— сказала она.— Ты же меня любишь, наверное.
— А ты меня?
— Никогда об этом не спрашивай. Я дала тебе все доказательства.
По голосу Волохову показалось, что она торопится.
— Ты на задание бежишь?
— Почему, по номеру дежурю. Говори, говори.
— Кто там тебе сейчас целует пальцы?
— В данную минуту — никто. А вообще мы договорились, что это не обсуждается.
— Мало ли мы о чем договорились.
— Мало. О двух вещах. Можно бы и соблюсти.
— То есть ты не едешь сюда и живешь там, с кем хочешь?
— У-умница,— ласково протянула она.— Правда, с кем я хочу — ты знаешь, но моя одинокая трудная жизнь тебя не касается. Уговор есть уговор, эту сторону жизни мы не трогаем.
— Вот об этом я с тобой не договаривался.
— Ну, можешь в одностороннем порядке отчитаться о своих успехах.
— О да,— сказал Волохов,— я успешен.
— Что у тебя с работой? Понял теперь, кто коренное население?
— Не твое дело,— сказал он.— Это будет третья вещь, которая не обсуждается. Война есть война, а в ней военная тайна. Я, наверное, выберусь ближе к весне.
— Давай.
Он повесил трубку. Была еще пара писем, таких же гладких и безликих, с парой утешительных признаний, которые она, скорее всего, подпускала нарочно, из чистого человеколюбия.
Гораздо серьезней оказалось другое — обычно, возвращаясь в Россию, Волохов испытывал род злорадного удовольствия. Что говорить, он поездил, но всякий раз по приезде с тайным наслаждением думал: а вот посели сюда любого из тех, с кем я только что так мило проводил время, обсуждая альтернативку или сочиняя прогнозы,— и все эти люди спекутся на другой день, а я, слава тебе Господи, чувствую себя как глубоководная рыба в родной, илистой, мутной воде. Он никогда не брал такси из Шереметьева, чуть ли не с национальной гордостью втискивался в маршрутку, а то и вовсе в автобус, не поддерживал разговоров о том, как Родина-мать с порога встречает детушек грязью и бардаком, злобой первого же таможенника, вонью первого же сортира,— ему нравилось думать, что в нетепличных условиях вырастают приличные люди, умеющие думать о великих абстракциях (потому что думать о конкретике в таких условиях выходило себе дороже). В Штатах, где о почетном госте заботились, как о родном,— ему все время было неловко, казалось, что за все это радушие придется платить Бог весть чем, его больше устроило бы честное безразличие и минимум комфорта, с номером без отопления и обедами в китайской забегаловке. Ему вечно казалось, что взамен удобной и надежной жизни Россия способна предложить уроженцу что-то не в пример большее — масштаб, если угодно; долгое сырое эхо, подзвучивающее каждое слово. Сами неудобства и гнусности местной жизни представлялись ему непременным условием честного и осмысленного бытия. Именно поэтому возвращение всегда бывало для него грустным, строгим, но желанным праздником — и только после Каганата что-то в этой системе эмоционального самообеспечения вдруг нарушилось. Сколько бы он сам ни издевался над теорией Эверштейна,— придумал которую, впрочем, не Эверштейн,— в этот раз все в Москве подтверждало эту спекулятивную чушь, и скоро Волохов сам — бессознательно, а потом и сознательно — отыскивал новые и новые доказательства в пользу того, что родился и прожил жизнь в захваченной стране.
Ничем другим нельзя было объяснить местного отношения к собственной земле, избыток которой словно раздражал обитателей — непонятно было, что с ней делать; всякий раз, как урожай превосходил ожидания, его стремились сгноить, злясь на пресловутые лишние центнеры с гектара: так в бедной семье смотрят на нежеланного ребенка, от которого все равно никакого толку, а теперь корми! Никто не чувствовал своими ни улицу, ни двор — и оттого все загаживалось с тем же гордым, сладострастным наслаждением, с каким сам Волохов, бывало, ломился в вагон метро в разгар часа пик: он словно доказывал невидимому соглядатаю, что может жить и даже мыслить в этой банке сардин, где каждый с ненавистью смотрел на соседа, умудрявшегося вдобавок читать книгу или тереться носом о щеку спутницы — не смей отвлекаться, страдай! Непонятно было одно — почему Волохов всегда чувствовал над собою этого соглядатая; даже те, кто затаптывал клумбы во дворах или опрокидывал урны, делали это для того же невидимого Бога. «Вот!» — как бы говорили они, а что «вот» — Волохов никогда не задумывался.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу