И все-таки мне было не по себе и я поспешил убраться восвояси. Но шагах в пяти от нашего подъезда кто-то до гнал меня и довольно бесцеремонно взял за локоть. Я удив ленно оглянулся. Передо мной стоял рослый мужчина в се рой шляпе. Его лицо показалось мне знакомым, и я вспомнил, что довольно часто видел этого человека возле особняка с подвалом.
– Вы знаете, – с холодной многозначительной улыбкой спросил мужчина в шляпе, – на кого вы подняли руку?
– Нет, – ответил я. – Не знаю и не желаю знать!
– Я все таки поставлю вас в известность – на всякий случай! – сказал „серый” человек и с нескрываемым подобострастием сообщил хорошо известное мне имя ответственного товарища, живущего в особняке.
Мы с моим любезным осведомителем, знакомым „незнакомцем”, расстались, не простившись друг с другом, и как только я отпер дверь моей квартиры и вошел в столовую, сцена с мальчишкой выветрилась у меня из головы, даже фамилия его отца, которую „серый” незнакомец произнес с таким раболепием, канула в небытие, словно я никогда ее не слышал. Все отошло куда-то на задний план. Это случается со мной каждый раз, когда я возвращаюсь домой после долгого отсутствия. Так бывает, вероятно, со всяким старым холостяком, когда он возвращается в родные пенаты. Пережитое вне дома временно забирается „на галерку”, а ты остаешься в партере лицом к лицу с узким миром вещей, вернее, не вещей, а воспоминаний, мыслей, переживаний. Я вижу: в кресле сидит мать и неумело, но с неослабевающим упорством вяжет красный шарф с желтыми кистями. Отец, облокотившись на стол, восседает на стуле с высокой спинкой, который он смастерил собственноручно, и рассеянно разглядывает золотистый отсвет люстры на стене, и это оранжеватое пятно, вероятно, кажется ему лиловато-синим или ярко-зеленым. А может, он смотрит сквозь стену, туда, где расстилается широкое поле и вьется пыльная проселочная дорога, по которой, конечно же, несутся расписные телеги, запряженные ретивыми конями. Этот мир, который мерещился отцу сквозь золотистое светлое пятно на стене, воскресал потом на его картинах, слишком жизнерадостных и солнечных для его невеселого нрава.
Выкурив сигарету, я иду в мою комнату, она не изменилась с тех пор, когда я среди ночи вскакивал с постели и подбегал к окну посмотреть, много ли выпало снега, и думал о том, как буду летать на коньках по льду „Арианы”…
Обойдя свой крохотный мир – будничный, старый, покрытый серым налетом (одни только новые книги составляют исключение, их переплеты сверкают свежестью), я переодеваюсь и усаживаюсь за свой письменный стол. И тут же чередой спускаются с „галерки” мои новые мысли, свежие впечатления. Мы с Васей приехали вчера перед вечером, и я не успел распаковать вещи. „Галерка” настойчиво возвращала меня к самым накаленным местам моего разговора с Якимом Давидовым, но я упорно посылал ее к черту, победоносно тыча в нос завершающий аккорд – мое заявление об уходе.
В смутном настроении, когда тревога и радость смешивались в ужасную какофонию, я принялся выкладывать вещи. Пол чемодана занимали купленные в Париже книги, журналы, газеты с материалами о симпозиуме и моими интервью. Когда я добрался до последнего пакета, в котором лежали важные бумаги – записи всевозможных „новшеств”, – за которыми я охотился так же рьяно, как любой другой участник международного симпозиума, мне бросилось в глаза письмо Снежаны Пуатье к моему отцу, которое она хотела передать через свою приятельницу – инспекторшу „Альянс Франсез”. Я говорю: „бросилось в глаза”, но это выражение, увы, не может передать потрясающее впечатление, какое произвел на меня вид этого пожелтевшего конверта. Я обрадовался так бурно, словно это был не довольно потертый конверт, а дорогой и родной человек, которого я тщетно ждал десятки лет и который неожиданно предстал передо мной, поднявшись со дна чемодана, как это бывает в коронных номерах прославленных иллюзионистов. Да, из глубины моего чемодана на меня смотрела Снежана Пуатье.
Я не ручаюсь, что у меня, бывшего боксера, не тряслись руки, когда я распечатывал этот конверт. Ничего удивительного! Мой приятель Досифей, вероятно, один из замечательнейших хирургов Европы, на счету которого сотни операций на сердце, почках и других органах, человек железной во ли и нерушимого спокойствия, рассказывал мне, что когда однажды ему пришлось перевязывать пустяковый порез на мизинце любимой женщины, руки его дрожали как у эпилепсика или безнадежно больного белой горячкой.
Читать дальше