Высокий, худой и мрачный Мордвинов подъехал тихо, незаметно, будто просочился сквозь тьму, как чернильное пятно проступило сквозь промокашку. Он был в черном английском, под горло застегнутом пальто, похожий на прокурора святейшей инквизиции, какими их живописуют в модных европейских романах. Мордвинов последовал, не отставая, за Дубельтом, за своим пока подчиненным.
Кургузый человек в форме — фельдъегерь Велын, который раздобыл и приволок в Зимний отдыхающее после тяжелого дня начальство, — метнулся на подмогу. Затем, исполнив обязанность и проводив до дверей, он подошел к графскому кучеру Готфриду и, как водится меж земляками, принялся обсуждать новости, поглядывая на опустелые окна дворца и с ужасом представляя, как начнет коченеть и что станется с ним через часок. Войти в сени салтыковского подъезда Велын пока не отваживался, пусть хоть дух генеральский выветрит.
— Я полагаю, господа, мы приглашены к государю по поводу великосветского скандала, разыгравшегося в семействе Пушкина, — насморочно прогнусавил Бенкендорф, обладавший в высшей степени развитой интуицией, когда касалось эстафетных вызовов. — Не скрою от тебя, Леонтий Васильевич, государь рассержен салонной болтовней о неминуемом столкновении, которую надо бы давно пресечь и водворить покой, необходимый столице, но не переживай, моими усилиями теперь, слава богу, все устраивается.
— Мой граф! Рассердись единожды, я сержусь долго! — сказал суетливо Дубельт, сдерживая внутреннюю, на хитрой пружине дверь, чтоб не зашибла благодетеля. — Это не мои слова, а Пушкина. В одной преподлой статейке вычитал. Он сердится долго, а император должен быть моментально отходчив?! Ну не наглость ли, Александр Христофорович? Помилуй бог! Я согласен с вами, французик шустрит неосмотрительно. Но что поделаешь, коли Россия для иноземцев продолжает казаться землей обетованной и неосмотрительность их объяснима.
Мордвинов молчал и встал так, что тень от столба, подпиравшего лестницу, падала на его бледный лоб.
— Эк тебя заносит, Леонтий! Любая досадная ошибка в сем деле может повлечь международные осложнения, — сказал назидательно Бенкендорф. — Подобного допустить нельзя! А поручик Дантес — офицер его величества и находится на службе у государя.
— Ваше сиятельство, как и камер-юнкер Пушкин, — желчно промолвил Мордвинов.
Ему никто не ответил. Бенкендорф обивал в теплых сенях прилипчивый мокрый снег с ботфорт и так полоснул взором управляющего III отделением и начальника штаба — сабельно наискосок, по-кавалерийски, — что подчиненные получили веские основания сомневаться, истинную ли причину вызова во дворец указал им шеф жандармов.
«Допущен ли я в тайное тайных?» — царапнула обидная мысль Дубельта. Растерев украдкой бедро — на холоде, черт побери, разнылась давняя бородинская рана, — Дубельт принял от Бенкендорфа шинель и пальто от Мордвинова, физиономия которого оставалась по-прежнему неподвижной. Дорогу им преграждала стеклянная дверь с лакеем в красной фрачной ливрее и часовым. При возникновении поодаль начальства гренадер отсалютовал бренчащим ружьем и замер так, что даже волос в невообразимо пышных приклеенных усах не шевелило дыханием. Бенкендорф полюбовался картинкой и одобрительно хлопнул часового по плечу. Нечеловечески напряженная поза часового была вынужденной, но единственно возможной для истерзанного двадцатилетней муштрой тела.
Вот какую характеристику николаевскому фрунту находим мы у современника. Жестокий способ обучения войск, подчеркивает он, ведет к быстрому «разрушению физических сил армии» и необычайному росту смертности. «Принята метода обучения, гибельная для жизни человеческой, — читаем далее, — солдата тянут вверх и вниз в одно время, вверх — для какой-то фигурной стойки, вниз — для вытяжки ног и носков; солдат должен медленно, с напряжением всех мускулов и нервов, вытянуть ногу в половину человеческого роста и потом быстро опустить ее, поддавшись на нее всем телом, от этого вся внутренность, растянутая и беспрестанно потрясаемая, производит болезни; солдат после всех вытяжек и растяжек, повторяемых несколько раз в день по 2 часа на прием, идет в казармы, как разбитая на ноги лошадь».
Если вникнуть, то в гренадерской стойке, по мнению Дубельта, не улавливалось ни малейшего почтения к предмету охраны и готовности его защищать, а бросалось в глаза лишь общее трепетание перед командирами и бессмысленная поза. Заколю, если что! Заколю! Дубельт однажды завел разговор о специальной дворцовой охране и подборе туда людей, но Бенкендорф — свидетель петербургских «мартовских ид» — опасался возмущения гвардии. Вырвать у них охрану дворца? Лишить субсидий и подачек? Ну нет… Гвардия сего не допустит. А гвардия ропщет — не шутка! Мордвинов тоже, невзирая на европейское обличие, прочные связи с французами и австрийцами, предпочитал держаться патриархальных традиций — пусть течет как течет, вредно ссориться с военными, особливо с гвардионцами. Царь нынче уверен в своей неприкосновенности. Уж если Каховский или Якушкин ему кинжалом ребра не попортили, то кто из нынешних осмелится?! И преображенское, измайловское да семеновское лупоглазие продолжалось, а господа гвардейские офицеры близостью к императору дорожили и беззастенчиво пользовались в ущерб’ голубым мундирам и делу безопасности.
Читать дальше