— Ну Верка, ну Верка — молодчина! — воскликнул Воловенко, пораженный ее туалетом. — Вот это — да! Вот это — я понимаю! Вот это — шик модерн! Моя помощница, — обратился он к Цюрюпкину, — не хужее, бачишь, артистки, а вкалывает, дай боже, за двоих — и математику вызубрила на пять, и тригонометрию, и рисует прилично. Способная, чертяка!
— А, будто она мне чужая, — отмахнулся Цюрюпкин. — Самая ленивая что ни на есть на селе, копеечница. Мне комсорг Бурда скоко разов на нее жалился…
Но Воловенко не обратил внимания на его сердитую реплику:
— Ты познакомь нас, познакомь с женихом, Верка,
— Вася, — тогда солидно произнес Василек и, перебросив кепку справа налево, подал нам поочередно руку: — Вася.
Ладонь была мозолистая, жесткая и какая-то бескомпромиссная.
— Сидайте, ребята. Самураиха, гони вареники, — распорядился Воловенко.
— Ой, Александр Константинович, мы не пьем, мы в рот не берем, мы токо красненького, слабенького с собой привезли. Мы токо танцуем бальные и больше ничего себе не позволяем.
Василек вынул из бокового кармана черную бутылку с ядовито-зеленой наклейкой, на которой толстыми бордовыми буквами было начертано: «Вермут». А чуть ниже и мельче: «рожевый», что означало — розовый
Я и Дежурин уступили им свое место. Самураиха заметалась взад-вперед, на ходу меняя посуду, а в кухонном закутке затеплился бело-желтый с красным основанием язычок в слюдяном окошечке керогаза, на который она поставила разогревать добавочную порцию вареников. Поднявшаяся суета понемногу вытеснила нас в сени, а оттуда мы вышли на крыльцо — глотнуть свежего воздуха.
На ясном прозрачном до гулкости небе желтым пламенем пылала луна в окружении россыпей высоких — с булавочную головку — звезд. Они лучились раскаленно-белым — бенгальским — огнем, но не вспыхивали, не трещали и не гасли, как он, а настойчиво и мерно горели, отчего при продолжительном взгляде на них внутри возникала странная напряженность. Луна и звезды напоминали исполинскую, фантастических размеров диадему, лежащую посередине черной бархатной подушки. Эмалевую поверхность неба украшал абстрактный узор, без четких границ, без симметрии, без ритмов, который не имел ничего общего ни с чем, нигде не начинался и нигде не кончался, но это был все-таки узор, именно узор, а не что-нибудь иное — беспорядочное или случайное.
Кое-где, особенно на склонах, звезды высыпали гуще. Над горизонтом они сливались в обширные вытянутые светящиеся волны, а затем растворялись, неуловимо переходя в матовую текучую полосу, окаймляющую степь. Там, где совсем отсутствовали звезды или они были одиночными, кристаллически — не черным, нет, а сапфирово-черным — блестели освобожденные участки свода. Собственно, блеска не было, да и не могло быть, но поверхности, отъединенные друг от друга туманными скоплениями, обладали столь звучным цветом, и он, этот цвет, был настолько глубоким, мощным и торжественным, что казался покрытым слоем эмали, то есть он таил в своих недрах возможность драгоценного блеска, он почти блестел, во всяком случае чудилось, что вот-вот он блеснет, взорвется изнутри этим блеском, божественно засияет и будет сиять так вечно. Что-то скрывалось за чугунно тяжелым небесным сводом. Он был погружен в какое-то яркое свечение, которое существовало в изначальном пространстве само по себе.
Взгляд терялся в бесконечной искусной путанице звездного узора, проваливался в пучину неба и, не в силах возвратиться назад, проникал все дальше и дальше в его бездны — за одной жемчужной россыпью накатывала новая, а за ней другая, третья, четвертая и потом еще и еще, и абсолютно не ощущалось, что глаз скользит уже по виденному однажды, — таким поразительным свойством обладали горящие в сферической пустоте миры, на которые можно было смотреть и смотреть беспрестанно, не соскучившись, не уставая и не испытывая пресыщения, которое, естественно, испытывает человек, когда ему несколько раз показывают пусть тонкий, изящный, но прекрасно изученный им рисунок.
— Не худо бы проветриться, — пробормотал Дежурин, сшибая меня с моего космического пьедестала на грешную землю.
И я почувствовал — не худо бы. Мы отправились тропинкой под забором на околицу, поглубже в степь, мимо потрепанного, субтильного мотоцикла, которому больше приличествовало бы старое, тридцатых годов название — мотоциклетка.
Облегчившись, мы закурили и еще подождали у корявого, никому не нужного дерева, с уродливым и каким-то вспученным дуплом, вслушиваясь в ватную тишину, которая сперва не показалась мне тишиной, а показалась чем-то другим, чему я не мог подыскать сразу определения. Конечно, это состояние природы не было тишиной в полном смысле — совершенной, мертвой, а было тишиной, пронизанной или, скорее, пропитанной звуками, непонятными и даже неуловимыми для непосвященных, — под ногами что-то шуршало и шмыгало, вблизи что-то потрескивало и посвистывало, а вдали глуховато кряхтело и натужно ухало — ни на минуту не переставая. Но вместе с тем это была и тишина, тишина — как же иначе назвать вселенское безмолвие, которое опускалось откуда-то сверху и хоть включало в себя отдельные разрозненные звуки, но все-таки выражало своей внутренней сущностью стремление природы к безмятежному покою и отдохновению, а кроме того, оно, безмолвие, было обширнее звуков, емче их, вбирало их в себя, приглушало, и они, погружаясь в него, тонули в нем почти бесследно, не изменяя его и не превращая ночь в хаос, в какофонию, в мучительную бессонницу и давая ей, природе, заслуженную передышку перед наступающим трудовым днем.
Читать дальше