— Нехай детки будут удачливы и ты вместе с ними, начальник, — произнес со слезой в голосе Муранов.
Он отмерил четверть большим пальцем — и прости-прощай.
Не булькнуло. Уровень жидкости, немного розоватой от намокшего перца, упал.
— Теперь твоя очередь, Петрович.
Дежурин сморщился, неумело помотал бутылкой. У него забулькало. Пьет, как ребенок молоко. С перерывом, с пузырями. Кадык судорожно ходит вверх-вниз, вверх-вниз. Воловенко затем протянул бутылку мне:
— Скорее, борщ простынет.
В сени бежать за кружкой неудобно. Не то чтоб брезговал или испугался бацилл. А как из горлышка добыть ее, проклятую? Времени на раздумье не оставалось — я отмерил по-мурановски половину и приложился. Стекла, любезная. Еще приложился, свое дососать. И эта порция стекла, обдирая глотку, тупой болью отдаваясь в животе. Пригладив седой чуб, Воловенко с очевидным наслаждением докончил содержимое.
Промелькнувшая мысль о бациллах снова зашевелилась. Но водка ведь стерилизует, успокоил я себя. Впрочем, без разницы. Я не лучше других, я такой же, как другие, и плевать мне на правила сангигиены. В детстве мама у каждой продавщицы газированной воды требовала с нудной настойчивостью: «Вымойте, пожалуйста, стакан тщательнее». Уф, теперь я постепенно освобождаюсь от стыдного тягостного ощущения избранности. Нет, слава богу, я такой же, как другие. Щеки потеплели, есть захотелось по-волчьи.
— Вот образованный ты, вроде старорежимного землемера, — ни с того ни с сего обратился Дежурин к Воловенко, — а к простому народу приветлив. Это по-человечески.
— Где хозяйка? — спросил у меня Муранов. — Где тарелки? Что за безобразие?
— С этими бабами всегда хлопоты, — смущенно вымолвил Воловенко. — Проще бы в чайной сорганизоваться. Куда, она, кормилица, подевалась?
Я вздохнул и пошел искать Самураиху по собственной инициативе — нужно испробовать твердость ног. Все равно пришлось бы идти за второй бутылкой. Так лучше сейчас, не то на голодный желудок могу захмелеть. История с Вильямом Раскатовым пока не выветрилась из памяти.
В сенях, прижавшись бедром к распахнутой двери и неотрывно глядя в ясную по-вечернему даль, замерла Самураиха, забыв, вероятно, про нас, про смычку, про остывающий борщ.
В степи перед заходом солнца нередко наступает такое мгновение, когда оно, солнце, еще не севшее на землю, но уже готовое соприкоснуться с горизонтом, последним своим усилием, последними плотными, зрелыми лучами пронизывает, очищая от мутноватой дневной дымки, все огромное, неохватное взором пространство. Предметы видны четко — и на переднем, и на заднем плане. Их контуры — большие и малые — внутри залиты тушью. Куст, дорога, курган, словно обведенные острым пером, отделены от фона и живут для глаза сами по себе, но вместе со степью составляют умело за-компанованную природой картину. Пройдет несколько минут, и солнце из желто-белого превратится в желтокрасное, с окалиной по краю, который дотронулся до земли. Воздух вот-вот потускнеет, к оранжевой прозрачности начнет постепенно примешиваться зеленое, вдали появится серебристая — пыльная — завеса, и густая пепельная полоса, неизвестно откуда взявшаяся, перечеркнет теперь уже багровый, неуклонно оседающий диск, убыстряя приближение вечера. Но еще не все кончено, погодите, еще вечер не победил, еще наступит прекрасное мгновение, когда солнце, скрывшись до следующего утра, оставит после себя — пусть ненадолго — рассеянный, мягкий, лимонный, с почти неуловимым оттенком свет, который так не терпится назвать фантастическим — и потому, что он ниоткуда не исходит, и потому, что он абсолютен в своем коротком существовании. В этот особенный — загадочный — час он, свет, может сравниться по своей абсолютности только с межзвездной тьмой; он так же, как тьма, ни от чего не зависит и кажется таким же вечным.
Я подошел к Самураихе. Возле нее бродили сухие, с горчинкой запахи полыни и еще какой-то травы, которую — я однажды заметил — она вкладывала за вырез платья, в раздвоенность груди.
— Самураиха, — тихо окликнул я, стыдясь до обморока — то ли под влиянием водки, то ли от того, что из головы упорхнуло ее настоящее имя, — подавай тарелки в кают-компанию. У тебя бунт на палубе. Как на броненосце «Потемкин».
Боже, до чего я глуп и примитивен в своих попытках сострить.
— Сейчас, сейчас, — заторопилась она и, согнув гибкое упругое тело, вбила ноги в черные лодочки, притопнув ими напоследок, — влазят, черти, туго. Городским лафа — ступня у них ужее.
Читать дальше