Теперь, проживая в мире Достоевского, причем лишенном условностей той поры, трагедии безысходности прослеживаются буквально в каждом индивиде. И хотя слово «индивид» несет в себе латинский смысл «неделимый», нет такого индивида, который не был бы разделен пополам, не растреснут противоречиями, которые мешают ему существовать в гармоничном счастье с самим собой и окружающими».
Иногда мысли Герберта были столь запутанны и сложны для него самого, что он, боясь сойти с ума, потерять нить, вонзиться на полной скорости скакового автомобиля в стены противоречивости, брался записывать их. Но мысль ускользала, и подспудные ощущения пошловатости своего бунта против Достоевского брали верх, он маялся вновь подступающей бессмысленной скукой. Временами все словно бы прояснялось, и ему хотелось писать – не для славы, не для опровержения неопровержимых идолов, а просто для себя самого, для лучшего усвоения своих неминуемых выводов.
Простое перечисление событий, кое принято приводить в классическом дневнике, Герберта не удовлетворяло. Он понимал, что подобное творчество ничтожно, но мысль о написании придуманного романа настолько противоречила его расчетливому и стойкому к подобным соблазнам уму, что он гнал ее, казалось, бесповоротно. Но в какой-то момент ему пришла мысль взяться за такой роман, который просто и невнятно, насколько это возможно, чтобы не повредить существующую реальность, вел бы его самого по неуступчивой тропинке жизни, пролагаемой в кишащих камышами болотах повседневности. Такой роман не был Герберту противен. Ему не казалось, что он совершает нечто глубоко аморальное, выдумывая своих героев и заставляя их страдать и гибнуть по мановению своего пера, на усладу публике, для вящей славы, для преходящей и внезапно распахивающейся в неглиже сладострастной страсти возвышения над собратьями. Герберт рассуждал: «Пусть я манипулирую людьми, и оттого мне не остается толики надежды претендовать на статус морального существа, но ведь и люди манипулируют мной. А значит, дело не в том, кто автор жизненного романа, ибо если литература отождествляется с жизнью, то нет ни правых, ни виноватых. Никто не смеет играть уникальную роль автора-бога. Я живу, словно бы пишу роман. Но в то же время я являюсь и героем этого романа, а окружающие, пусть сами того не понимая, манипулируют мной, моими чувствами, поступками, искажают мою реальность, а значит, «пишут» меня… Они – мои жестокие и невинные соавторы. Они видоизменяют мой замысел настолько же, насколько я пытаюсь вмешаться в их жизнь».
Герберт сначала просто записывал свои мысли, потом они начинали выстраиваться в цепочки событий, и он уже не мог отличить литературу от жизни и наоборот. Он не понимал, какие поступки он совершает для того, чтобы отразить их в романе, а какие повороты сюжета, написанные на бумаге, ложатся на нее только для того, чтобы обрести свою истинную плоть в разухабистости вполне реальной и всеми осязаемой жизни.
Романы, которые пишут автора, герои, которые диктуют его поступки… Такая литература была Герберту по душе, хотя окружающими была бы воспринята как верх пошлости и демонической манипулятивности. Эдакое фиглярство… Переписываться с молодым человеком от лица дочери, пускай и с ее согласия, а затем описать это в романе? Что может быть более низменно и противоречит всем разумным условностям? Но Герберту было на это наплевать. Ему нужно было освободиться от пут скручивающей его душу достоевщинки. Он чувствовал, что он своего рода анти-Идиот, но, поделившись с Эльзой своим соображением, получил ответ, что так мыслить не следует, ибо если Идиот у Достоевского «князь Христос», то Герберт неизбежно выбирает роль Антихриста, что вовсе неудобно, если собираешься проповедовать необходимость добра и непротивление счастью.
Герои Достоевского всегда противятся счастью. Кажется, что вот же простой и надежный выход: скажи они иное слово, соверши иной поступок – и все наладится, болезненная страсть развеется, мрак отступит и даст место светлому и румяному бытию. Герберту всегда хотелось вмешаться в каждый из романов мрачного гения. Всегда после прочтения у него оставалось сожаление и оскомина бессилия… Но не того бессилия, которое буквально поглощает князя Мышкина.
– Я не Антихрист, потому что князь Мышкин, описанный Достоевским, никакой не Христос, – говорил Герберт Эльзе. – Христос Достоевского словно сошел с картины с разложившимся трупом, той самой, за которую Рогожину предлагали аж пятьсот рублей, той самой, что вызвала у Идиота, как и у самого Достоевского, законное сомнение в вере… В свое время эта картина поразила воображение Достоевского, который устами своего героя говорит, что от нее «можно веру потерять». Как же разложившийся мертвец может воскреснуть? Достоевский – неисправимый материалист, забитый и сломленный революционер, несостоявшийся цареубийца… Вот здесь, в мучительном предчувствии эры Антихриста, он предстает во всем своем величии.
Читать дальше