Девки опять было закричали, чтоб не маял, дурак, скотину, но тут вылетел Ванюшкин дед, Калистрат Краснобаев, и, размахивая березовым дрыном, с налитыми черной кровью глазами кинулся на Гошку:
— У-убью, проклятый каторжанин!..
Лишь чудом унес каторжанин ноги, а Калистрат еще долго разорялся:
— От итит твою налево, а! Чо удумал, а! Нехристь, он нехристь и есть. Верно баят, не родит сокола сова, а такого же совенка, как сама, — тут он помянул и Гошкиного папашу, поселенца, и бестолковую мать, что прижила совенка.
Потом Калистрат Краснобаев еще и старосте пожаловался, а коль и без того у Гошки скопился полный загашник грехов, то вырешил староста архаровцу «березовой каши», чтоб не казаковал на иманухах. И на первом же сходе возле избы-соборни «кашу» и всыпали, перед тем притащив «казака» на расправу чуть не волоком. Ползал Гоха на коленях, елозил в пыли, извивался, яко полоз, повымаливая прощения, но старики не отступались, а домовитые мужики, привычно заломив обалденю руки, повалили на лавку и заголили бледные, худосочные лядвии.
Когда Гошка, бледный, с губами, искусанными до крови, подтягивал порты, молодые парни зубоскалили:
— Хуцан да ярочка — разудала парочка.
Петро Краснобаев, почти годок Гоше, насмешливо обеспокоился:
— Ты, Гоха, случаем, не покрыл нашу ярку? Породу спортил, поди…
Барануха и была покрытая — суягная говорят,— но после того, как хмельной Гошка отгарцевал на ней, выкинула мертвяка.
— Обычай бычий, а ум телячий, — ругнулся напоследок Калистрат Краснобаев.— Одно слово, хуцан.
Староста, мужик не злой, заступился:
— Замужичет, дак, глядишь, и за ум возьмется.
— Твои бы слова да Богу в уши, – безнадежно махнул рукой Калистрат. – Это ежли орел солнце склюет, камень на реке всплывет, свинья на белку залает, тогда, может, Гоха и поумнеет. Ох, наплачемся мы от Рыжаковского сураза, чует мое сердце…
Уковылял Гошка от соборни, поддерживая порты, и с полмесяца не мог толком сесть и от стыда глаз на улицу не казал, накапливая в душе лютую ненависть к старикам и деревенскому миру да особо — к богатому Калистрату, костеря и обзывая того мироедом.
Случай с летами замуравел, подернулся болотной ряской, но прозвище – Хуцан – припеклось на весь Гошкин век, будто выжглось антихристовой звездой на лбу; да и в подтверждение клички, войдя в зрелые лета, хлестал он за шалыми вдовами не чище того же барана-хуцана, высовывающего кончик языка, манящего ярок. Потом и всех ветродуйных мужиков — крутелей белого света, падких до чужих баб, в деревне так и срамили: «Н-но, ишо один выискался… Гоша Хуцан… тоже пошел блукать по ночным пристежкам. Оно и верно баят: в чужую бабу нечистик меду кладет, а в свою жену уксусу льет…»
В старой деревне Гоше Хуцану, конечно, особого развороту не было: девки боялись осрамиться, — кто возьмет замуж, ежели задница черна от дегтя, а бабы, хоть и вдовые, смертного греха боялись; но дело в том, что Гохина зрелость выпала на беспутые и мутные времена, когда зорились крестьянские дворы, а прореженный, отчаянный народишко сбивался в «коммунии», в колхозы, где строгости заметно убавилось.
5
Забежала материна подруга, Варуша Сёмкина… вечно шукала по дворам своего запойного Николу… присела на березовый чурбачек, потом, с муживьей сноровкой завернув из газетки козью ногу, сыпанула туда махры и дымила в открытую печку, слушая, как разоряется бабушка Маланья.
Перемыв косточки Гоше Хуцану, та перекинулась на его родову; и мать, всегда робеющая перед свекрухой, лишь поддакивала, горестно и согласно кивая головой, прицокивая языком и нет-нет да и прижимая к своим коленям маленького Ванюшку, который толмачил, не толмачил, о чем речь, а все слушал, развесив ухи. Так подле больших и вертелся.
— Всё, девти, от семьи пошло, от родовы, – бабушка Маланья неодобрительно покосилась на Варушу Сёмкину, что табакурила, не чище своего мужика Николы. – Какое семя, такое и племя. Ежли крапивно семя, дак… Мой Калистрат, Царство ему Небесно, верно про Гоху говорил: не родит, мол, сокола сова, а такого же пучеглаза, как сама. Так от, девти…
— Наслышана я, тетка Маланья, про Гохину родову,— покивала головой Варуша Сёмкина – Я и мамку его помню, Фису Шунькову.
— Погуливала, чо греха таить, – вспомнила и мать.
— Во-во, – согласилась старуха, – прожила Фиска ни в добре, ни в славе и такого же сыночка спородила на свою бедовую головушку.
Призабыв Боговы слова и жалость, Спасом заповеданную, старуха обозвала Гошу и присевом, и боегоном, и девьим сыном, и суразом — так щедро и нетерпимо величали о досельну пору чадушек, в блуде зачатых; и лютую нетерпимость старухи, если не простить, то можно было понять, и не потому, что говорилось после пьяного Гохиного куража, а потому, что на постаревшем теперь боегоне лежала каиновой печатью тяжкая вина перед всем тутошним православным миром, а значит, и перед старухой. То, что спородился он на свет девьим сыном — это маткин грех и его беда, но была на Гоше еще и вина…
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу