Вот ведь, старая, почти угадала сыновье смятение. Но и ей не рассудить сон: сначала я убил, потом меня скончали.
– Иль наснилось чего?
Я кивнул, с трудом унимая досаду; в еще не остывшем видении хотелось жить долго, потрошить его, как убитую скотину, разделывать, кровоточащую, на полти и крохотные волоти, раздергивать по жилкам, разбирать по мосоликам, чтобы узнать наконец насуленное свыше.
– Будешь, парень, чурилою жить, в пень оборотишься. Еще и не то наснится. Будешь холостяжить, еще и не то сблазнит. Снял бы ты бороду, не старил бы ты себя преж своих годов. Побрить бы, дак еще как мальчик.
– Ну, мама, перестала бы ты ерунду молоть. И не надоело тебе? – невольно вскричал я. – Какая жена, когда мир рушится. Какие дети, когда ад вокруг. Для панели растить их или в тюрьму? Да и где такую жену найти, чтобы как солнце в дому.
– Вон запел, соловьем залился, – засмеялась тихохонько, как ручей, зажурчала мать, прикрывая ладонью рот, чтобы не вылетали крошки. – Хочешь, значит, мяконького-то. Еще не засох на корню. Только ты, сынок, не тяни. Не в папиньку ты, не в папиньку, – скинулась мать в воспоминания, неожиданные для нее. – У того и присловье было в ходу: «Баба не лужа, хватит и для мужа». Бегун был, Царство ему, потаковник, родного угла не знал, тепло не хранил, ворота всегда нараспашку. Тихой был, смиреной, но падок до женщин. Так и льнул, как пчелы на мед. Раз вел себя непутево, то и смерть нехороша приключилась. Пил дак. Иль захлебнулся, иль удавился. Пришли к нему в избу, один на острову жил, а он уж закоченел. Новая жена бросила, старая не захотела приехать, а каково одному мужику? Не житье, а слезы одне. Ваш брат говорит про нас: «Баба не человек, да и коза не скотина». А вы, мужичье, без нас разве люди? От вас псом смердит...
– Отец красивый был?
– Обыкновенный мужчина. Мужик и мужик... – Ничто не отразилось при этих словах на лице матери, даже мелкой зыби не качнулось в глазах от ветра воспоминаний. Говорила ровно, как о давно отболевшем, о полузабытом человеке, с коим когда-то пришлось делить постель.
– А что за женщины любили его? – домогался я, никогда не видавший отца. Сколотный я был, случайно нажитой. Прежде мать Петруху своего никогда не вспоминала, как бы выкинув его из сердца, его родня не признавала меня за свою кровь, и я жил на белом свете случайно, по воле каприза судьбы, как бы вытканный из солнечных лучей, пролившихся в материно лоно, и вот в ее родильнице замесился, застряпался и по срокам выкатился на белый свет, обличьем своим действительно напоминающий румяный пшеничный колоб.
– На войне мужиков перебили. А баба схочет, так и на редьку заскочит, – с незамутненным лицом вспоминала мать, трудно вывязывая из крохотных лоскутьев памяти облик хороводника, припоминала его особые отлички, что приманивали к нему баб. – Может, и красивый был, кто знает. Кобель, дак.
– А ты любила его?
– А не любила бы, дак и ты бы не родился.
– А почему женщины кидали его? – Я выведывал, вытягивал из матери сокровенное, словно бы предполагал в отцовой судьбе отыскать для себя уроки, которых не избежать, но повторять бы не хотелось.
– Паша, – вдруг горько воскликнула мать, и без того тонкие сухие губы сурово стянулись в нитку, а скуластое, темное, как бы выдубленное жизнью лицо напряглось от раздражения. О, я хорошо знал эти минуты и старался Марье Степановне не перечить. – Ведь гулял, дьявол, как ветер по соснам, как хорь по курям... Нет-нет, я не похуляю его, – быстро поправилась, утерла концом белого головного плата приотмякший рот. – Он так-то ничего... смиреной был мужчина, кулаков не распускал, как другие, женщин не унижал. Наверное, и словечко какое-то знал притягливое, коли бабы к нему льнули... Дуры тоже, ой ли, дуры. Нас ведь только помани.
«Наверное, и словечко какое-то знал притягливое, коли бабы к нему льнули». Я невольно повторял признание матери, покидая стол. И мог бы, наверное, добавить: «Да умер-то без креста и покаяния...»
Кусок не лез в горло, да и сетования Марьюшки (как по-за глаза я называл мать) – словно наждак для души и всякое доброрадное чувство, если и возникнет вдруг у бобыля, изотрут в порошок.
В сенях за спиною гулко всхлопала дверь, зашлепали по скрипучим древним половицам материны хлябающие на ногах валяные отопки. Я вздрогнул, как бы уличенный за дурным, вынырнул из дум и только тут понял, как глубоко ушел в размышления. Оказывается, работа ума имеет заразительное свойство, сходное с болезнью: она не оставляет человека ни на миг, угнездясь где-то в сознании и постоянно растравливая его, расчесывая, как чесоточный лишай. А ведь можно и не вынырнуть, братцы, иссякнуть, захлебнуться в бесплодных раздумьях, заблудиться в неведомых лабиринтах, откуда не выведет на белый свет и спасительный клубок материной пряжи.
Читать дальше