Должно быть, тень листвы, а с нею и ветерок, овевавший Марию Абрамовну, переместились, лишив ее своих живительных кондиций… кондишн… Нью-Йорк до семнадцатого года… дура… интересно стало в раю пожить… И вот, пробудившись ото сна, чтобы снова увидеть себя в СССР, в Рощине, да еще на припеке, Мария Абрамовна со вздохом оттащила раскладушку в тень. Но тут ей, заметившей нас с Еленой Ильинишной в беседке, стало интересно. Ненароком, так что маршрут пролег зигзагообразно — через будочку стрелочника, рукомойничек, рушничок, висевший на гвоздике возле двери в снимаемую ею комнатку — приблизилась Мария Абрамовна к нам.
— А ты разве не уехал? — Направление ее взгляда таково, что «уехала» прозвучало бы уместней. — Хочешь прочесть интересную статью в «Известиях».
— Благодарю вас, Марьабрамна, нет.
— А мама говорила, что ты уехал.
— Нет. Благодарю вас, — мой голос уже тверже той шашки, с которой Сердечко приходил к Варюсь. Но Марьабрамнино любопытство и не такое видало. Она смотрит на Елену Ильинишну, вытянув черепашью шею, будто читает интересную статью в стенгазете. Елена Ильинишна держится рабыней на невольничьем рынке.
— Благодарю вас, — сатанею я. — Передайте маме, Екатерине Владимировне, дяде Степе, тете Моте, коту Шизику, что я — не — уехал. Вы поняли наконец?
После всего пережитого она понимает только палкой или камнем. Говорить ей что-либо бесполезно.
— А я думала, что ты уехал, — а может, она догадалась, кто перед ней — по одежде, по застежкам, по чему-то еще, неведомому мне? — Ну, ладно, не буду вам мешать, — она наклонилась к моему уху, крючконосая, со слезящимися глазками, рот — брюзгливым вывертом; черная сотня уже облизнулась красным язычком. — А шейнэ мэйделэ, — шепчет она.
— Нам здесь не дадут спокойно посидеть. Сейчас придет Екатерина Владимировна — спросить, когда привезут керосин. Потом еще кто-то. Короче, вас жаждут видеть. Предлагаю пойти пройтись, съесть мороженое — как вы к мороженому относитесь?
— Отношусь?
Переспросила. Настоящая. (А то: «Как вы к мороженому относитесь?» — «Положительно».) Собственно говоря, это получилось случайно, хотя я и подумывал о такого рода проверке: тест на безумие. Бывает же: сдал вступительные и повредился в уме. Поэтому намечалось сказать ей: «Пошли». Спросит «кто?» — нет, не галлюцинация, спросит «куда?» — вот радости будет у Кости Козлова…
— Пойдемте, что ли? — предложил, глубоко заглядывая ей в глаза — радуясь в глубине души, что тест отпал: боялся его.
— Мне выбирать не приходится, — и встала.
— Зонтик вы можете оставить, — от шуточки «дождя не будет» воздержался.
(По Колхозной, в сторону стадиона.)
Сколько же она не ела? Тут, наверное, не мороженым надо угощать. Но не спросишь ведь: «Когда вы ели в последний раз?» Это то же самое, что спросить: «Когда вы, матушка, умерли?» Мы так еще и не назвали все своими именами. Она хоть и говорит, «в каком году она», но не спрашивает, в каком году мы. Я даже не знаю, что́ есть ее субстанция, что́ она на ощупь — я так ни разу и не прикоснулся к ней.
Значит, семашка чахоточная. Фартуки, гребешки, классные комнаты, mesdemoiselles, краснели до корней, за ушами вымыто до скрыпа, каток, от мороза чуть пьяные. И я ничего не могу. Стою комиссаром — могу отправить назад, откуда пришла, в придачу могу еще перед тем изнасиловать, рванув блузку так, что пуговки стрельнут во все стороны, могу все, кроме того, что хочу. Она говорит: «Мне выбирать не приходится», и тебя как плеткой по глазам. Они непобедимы, не конкретно она, они все — в своем времени. Мне не доказать, что правда — моя. Ну и что с того, что более ихнего страдаю, дикарь среди разбитого им мрамора, осатаневший от бессчетных мутаций, с рыхлым туловищем, вечный термит, который все норовит показать тебе, красавице, что случится с жизнью твоей. Кричит: знаю правду, последнюю правду, голую, как твоя спина — на сырой земле. А не мелькающая средь шумного бала. (А все равно она будет такой же неуязвимой, как и некогда. — Берлин, 1936 г.)
Спустя несколько лет один молодчик крикнет мне — проявившему бытовое бесстрашие по какому-то чепуховому поводу: «Да я таких как ты танками давил в Праге!» Это был крик любви, надо только правильно понимать. Другое дело, что я тоже не снизошел до него — как оне не снисходят до меня.
Мы посторонились, пропуская телегу, или как ее там — этакий кузов гробиком, в котором, по-моему, ничего не увезти, только недоумеваешь: да стоит ли это четырех колес и клячи?
Читать дальше