— «Очи черные, очи страстные…» — это про тебя, дочечка моя. Про тебя, — твердил папулечка и смахивал слезы.
Почти всю ее жизнь — до папулечкиной смерти и еще двенадцать беспросветных месяцев после — сопровождали Фирушку слезы. Мамочка умерла рано, когда ей едва исполнилось пятнадцать. Споткнулась на улице, упала, ударилась головой о ступеньку чужого крыльца и умерла.
— Нарочно не придумаешь! — вскрикивал Лазарь и озирался по сторонам, ища подтверждения, опровержения, исправления случившегося.
Этот несчастный случай был известен всей Одессе. Они везде оказывались в центре внимания, Лазарь и Фирушка: в трамвае, в поликлинике, на Привозе. И Лазарь всем рассказывал про мамочку.
— Нарочно не придумаешь! — вновь и вновь вскрикивал он, смахивал слезы и начинал свой рассказ: — Она была такая ловкая, спортивная, гуттаперчевая, в нашей бригаде синеблузников… Вы же ж помните, конечно, кто такие синеблузники? — всегда переспрашивал он и, не дожидаясь ответа, продолжал: — В наших пирамидах она на самом верху стояла, на четвертом ярусе, и сама спрыгивала, без поддержки и страховки… А тут: споткнулась, упала и — не поднялась. Слушайте, так же ж не бывает, вы знаете такое? Нарочно не придумаешь! — И принимался плакать.
А вслед за ним и Фирушка. Мамочку было жалко, папулечку. И себя, уродину разнесчастную, которую теперь всю жизнь любить будет только один папулечка. А если он умрет? Она точно помнит, что подумала тогда именно так: «если». Потому что если бы подумала «когда» — не выдержала бы надвигающейся пустоты одиночества и умерла раньше папулечки. Так ей тогда казалось.
Только то давнее «если» утекло в прошлое с потоками Фирушкиных слез, когда папулечка умер-таки и она осталась одинешенька на всем белом свете. Полная сирота.
И всё вспоминала, вспоминала. И каждое новое воспоминание вызывало прилив слез. Глаза не просыхали и не открывались. Да и не хотелось Фирушке их открывать. Что могла она увидеть? Ненавистное с детства отражение в зеркале, теперь еще и безглазое? Свое безысходное одинокое будущее, никчемную старость? Даже обузой она никому не станет — потому что никого у нее нет.
Так, наверное, думала моя троюродная тетка Фира, старая дева, оплакивая смерть отца и заодно себя, горемычную. И некому было ее утешить, отвлечь от мрачных мыслей. Не то что никого не было рядом — просто никто не готов был делить с ней ее горе и тонуть в потоке ее слез. Погоревали о Лазаре и родственники, и соседи. В двух проходных дворах, соединенных глубокой аркой с помойными баками, на его похоронах немало набралось и дружески расположенных к усопшему, и от души жалеющих Фирушку, одинокую старую деву, бобылиху на веки вечные, и любителей поплакать у гроба над бренностью и скоротечностью жизни, и просто праздно любопытных ко всякому происшествию. Всякого народу сошлось: и родных, и чужих, и малознакомых, и евреев в ермолках с молитвенниками в руках, бормочущих заупокойную молитву, и гоев, осеняющих крестом себя и покойного, — никого ж не удержишь за руку.
А Фирушке и не до того было, она всё видела как во сне, одно только запомнила точно: строгое, отчужденное лицо дорогого папулечки, нездешнее лицо, почти неузнаваемое. Она целовала его холодный, расправившийся от морщин лоб, гладкие щеки, вставшие на место губы, она шептала ему в самое ухо заветные слова, которые больше никогда никому сказать не сможет. Слова извечные, не ею придуманные, но кровью ее сердца истекающие: «Оёёёёй, вэй из мир, Господи, дорогой мой, единственный папулечка родненький, зачем ты ушел, на кого оставил меня одну-одинешеньку, зачем покинул меня разнесчастную, как жить мне без тебя? Для кого? Для чего? Не уходи, останься со мной, родненький мой, или возьми меня с собой, я не смогу жить без тебя! Мне страшно! Оёёёёй, вэй из мир, Господи!»
Плач всех веков и народов, плач осиротевшей души, беспомощные слова, бесполезные, на всех языках одинаковые — неподдельные и нецелесообразные.
А папулечка молчал отрешенно, будто не вчера еще только, перед самой смертью, гладя ее руки одной правой, уже слабеющей рукой, говорил: «Я люблю тебя, дочечка, и всегда буду рядом, всегда буду…» Еще что-то сказать хотел, но не успел. «Всегда буду». А где? Где ей искать его? В могиле? На небесах? Или где?
Фирушка была безутешна. Не жила — только горевала, плакала, вспоминала. И всякое воспоминание было горьким, болезненным, невыносимым. А кроме этих воспоминаний, у нее ничего и не было.
Читать дальше