Его спасла глухая нищета совковой планировки. Распахнутая дверь ванной комнаты загородила собой вход на кухню, где все еще горел свет, и Лузгин проскользнул за косяк поворота и втолкнул себя в темную комнату, где у всех панельных жителей располагалась спальня, и действительно увидел в углу под окном белый простынный квадрат и холмик подушки, но как-то низко, далеко, будто он стал Гулливером – ага, конечно, голый Гулливер с тряпьем на брюхе... Он подошел и потрогал ногою. На полу лежал большой матрас, прикрытый постельным бельем, и край матраса был каким-то странно жестким, он даже зашиб большой палец ноги, когда пнул для проверки. Лузгин вернулся, прикрыл дверь, бросил в угол у двери одежду, а полотенце взял с собой и опустился на колени у матраса, которых оказалось два – для широты, притиснутые в угол, пружинные кроватные матрасы, замкнутые по свободным сторонам прибитыми к полу деревянными толстыми рейками с фасон иной, как у плинтуса. «Сама? – подумал он.
– Едва ли...» – и на четвереньках пошел в центр постели, где улегся на спину, а полотенце бросил сверху, как бы разрезав себя пополам на нестыдные части.
У стыка стен налево от лузгинской головы светился желтым деревом дешевый гладкий шкаф, и стул у дверцы, и больше ничего, а надо лбом прицеливался раструб стеклянного бра (мра и сра) на гнутой удочке никелированной подвески. Голова поплыла, но уже по-другому, воздушно и без тошноты. Он разбросал по простыне руки и ноги, как мужик на знаменитом чертеже у Леонардо, и начал думать свою разлюбезную мысль: кто он такой и что здесь делает – и услышал, как в ванной комнате выключили воду, а как лилась – не слышал, метаморфозы избирательного слуха, и сразу икры повело, живот напрягся; он скомандовал пальцам в ногах и увидел, как они там шевелятся.
Дверь комнаты он притворил наполовину; в коридоре засияло и погасло, он догадался – вышла из ванной, потом щелчок и уже лишь рентгеновский отсвет окна, три шлепка в коридоре, а возникла неслышно, на цыпочках, фантастически белая в черной короткой рубашке. Лузгин подвинулся к окну, освобождая территорию подушки, и она стекла к нему спиной, согнув в коленях ноги, как для сна, и так лежала, чуть поводя плечом в молчании дыханья, и он придвинулся поближе, вписывая свое тело в ее отстраненный изгиб, укололся ладонью о жесткое кружево на возвышении бедра, убрал ладонь и снова положил ее к истоку возвышения, потом проследовал долгим подъемом к плечу, поразившись его холодной, неотзывчивой гладкости, уронил руку вниз, от себя, приобнял ее за пояс, на миг содрогнувшись в скольжении по упруго сокрытому выше, ткнулся лбом в излучину ее шеи, носом в кольчужные кольца рубашки и замер, привыкая и ревнуя ко всему, чего недвижимо касался.
Она ожила под рукой, легко провернулась вдруг в его полукольце захвата и посмотрела на него распахнутыми темными глазами – так близко, что взгляд расплывался; он потянулся к ней губами, но она шевельнула лицом, и он попал губами в нос, потом прижался щекою, и она сказала: «Вы сопите мне в ухо», и он сказал: «Сейчас ударю», и она ничего не сказала, и он стал трогать ее и гладить – осторожно, без наглости, словно прорисовывал ладонью контуры ее присутствия, и она лежала, как натурщица, никак не откликаясь на его повторяющиеся штрихи, все точнее и увереннее утверждающие правду очертаний, и однажды, когда он, забывшись, приблизился, он почувствовал слабый ответный извив и услышал тихий теплый выдох. Утром, очень рано, он проснулся в сером свете от накатившей изжоги; она смотрела на него, подперев лицо ладонью. «Странно как, – сказала она и легонько постучала пальцем ему по лбу, – если бы у вас вот здесь, на лбу, росло ухо, это было бы отвратительно. А так, немножко в стороне, вполне терпимо». «При чем тут ухо?» – спросил он с утренней хриплостью в голосе. «А вы никогда не пытались рассмотреть его повнимательнее? – сказала она. – Ужасная конструкция...». Он обхватил ее и притиснул, вдыхая ее запах и восхитительное мягкое тепло, и понял, что ночью он так ничего и не понял, и стал торопиться, и даже вспотел, как будто довершал незавершенную работу, и не мог отдышаться, уткнувшись мокрым лбом в подушку над ее плечом, и вышел, и ушел, сграбастав свои тряпки и не забыв прихватить полотенце.
Вечером он заявился снова с вином и водкой, трезвый, схватил ее и повлек на матрас, целуя в шею, и она сказала: «А поговорить?» – «Потом, потом, – шептал он, избавляясь от одежды. – Хочу сейчас, пока не пьяный...». И снова ничего не понял и далее напился вдрабадан, и опять осмелел, начал спрашивать, как спрашивает врач у пациента про то, где у пего болит, и все разрушил основательно, унизился до обсуждения пихотехники, потребовал реванша и получил его, и вдруг спросил на полпути: «Тебе хоть нравится, что я делаю?». – «Нравится», – ответила она и блеснула зубами в улыбке. Он рухнул вбок, перевалился на спину и зажмурил глаза. «А ты ласковый, услышал он ее голос. – Где бы мне найти такого ласкового старичка?». «Зачем?» – спросил Лузгин. «Чтоб выйти за него», – сказала Анна. «Я на бляди не женюсь», – сказал Лузгин, и она ударила его ладонью по лицу, потом погладила там и ударила снова, и снова погладила, и легла головою на грудь, и тогда Лузгин понял, что пропал, и чуть не заплакал от горечи осознанного счастья. «Не шевелись, – попросила она. – Пожалуйста...».
Читать дальше