Драматург поймал на себе взгляд, подался вперед. Это вы, мэтр, всплеснул он крылами, радость была ненаигранной. Расстояние, заставленное табуретами, перегороженное вытянутыми ногами, владельцы которых уже не могли убрать их назад, он, хмельной и усталый, ослабевший от двухчасовой откровенности, одолевал секунд десять-двенадцать, и редактор с грохотом добежал до двери, как добежал бы дряхлый медведь. Выскочил в переулок, сердце колотилось в адамовом яблоке. Кто-то орал за спиной, кто-то в беспамятстве повалился на стол, затеялась вялая, обычная в этот час толкотня. В трамвае ждал, пока уймется пульс, прошляпив свою остановку. Вошел нищий, известный на этом маршруте старик, вынул из кармана краюху, пожевал, заклянчил копейки. Всплыла болезненно засасывающая книга, записки берлинского путешественника, изображавшего цивилизацию низшего типа, в которой проступали симпатические чернила цивилизации высшей, но уверенности в этом у автора не было, отчего он сконфуженно опускал голову у византийских церквей, с окнами на улицу, точно у жилых домов, и в этом доме бонзою в пагоде жил православный священник, а музыка армии состояла из свиста и пения, как то было, наверно, у скифов. Гость из Берлина подметил, что если на юге «назойливость оборванцев выдает остатки жизненной мощи», то неагрессивное нищенство севера есть «корпорация умирающих». Эти строки, переведенные с немецкого два года назад, отбили последние часы минувшего времени, когда между нищенством севера и нищенством юга можно было провести черту. Потом они уравнялись, так что в детях, просочившихся на следующей, умышленно растянутой вожатым остановке, западный соглядатай не обнаружил бы и следа былого напора. Утомление, связавшее изможденность побирушек, мусульманина-азерийца, русского мальчика из простонародья Сальянских казарм, чьи обитатели поколение за поколением поставляли пшеничные волосы к серым, голубым, зеленым глазам, и, по-видимому, аварца или даргинца, из горцев, самого хрупкого и чумазого, в дырявом рванье и чувяках, сообщилось их песне, почти бессловесной, бессмысленной заунывности, гундосому стенанию, обрезанному в условной точке, по двум причинам. Они так устали, что не могли продолжать, и, кроме того, уяснили, что подаяние притягивается не усердием и не внешностью, способной разжалобить, но чем-то не из этого мира, на что люди отзываются все реже и реже. Еврей из Берлина истолковал эту странность в книге, четыре особенности которой — студеный климат города, вполне сельского на подступающих к центру окраинах, непонятный язык его жителей, сквозящая повсюду усталость и невозможность добиться цели — сближали ее с зимним деревенским романом. Нищенство, он писал, потеряло свой крепкий фундамент, дурную социальную совесть, открывающую кошельки гораздо шире, чем сочувствие. Революция, уже безо всякой военной разрухи, предоставленная собственным петлям и саблезубым шаманствам, начала пожирать своих истинных, а не мнимых детей, обрекая их голоду в трамваях и подворотнях, у костров, разожженных на свалке, и в переулках, где ими за корку, за полтинник, за анашу в папироске вертели взрослые уголовники.
Онемевший от возмущения старик замахал на попрошаек-соперников, крошки тряслись в бороде, Джалил замахал на него и впервые за восемь месяцев рассмеялся, два старика махали руками в холодном вагоне. Мятый, запасенный в милостыню рубль оказался квитанцией прачечной, откуда, после изгнания китайцев, смененных лояльными к обобществлениям монголами, он получал белье серым, в пятнах кумыса, иногда непарным, но получал. Пришлось выгребать мелочь, отбиваясь от мычащего скопидома, которому приспичило повиснуть у него на рукаве с намерением вцепиться челюстью в воротник или в ухо, тут подсобили огольцы и подкатил безучастный кондуктор.
Кинематограф возобновился в четверг, утренним сеансом германской картины, по оплошности не просмотренной. Картина вызвала негодование западноевропейской интеллигенции, предостерег Джалила плохо одетый, культурной наружности зритель лет сорока, уволенный или расстрига, один из немногих в неурочном предбаннике с табличкой «фойе» над сортиром. На вопрос, что могли бы означать эти слова, каждое в розницу и скопом, и считаться ли с ними во время показа, обидчиво стушевался; тоже смущенный, Джалил похлопал его по худому плечу. Сюжет отличался большей замысловатостью, чем подобало в заспанный час. В столице будущего, чья структура и чей произвол усложнены бесчинствами техники, а деление на расы и классы в биоэкономике производства и удовольствий закрепостилось новым Средневековьем, пирующие на крышах небоскребов равнодушны к невольникам подземелий. Брожение среди рабов машины и капитала заставляет молодую проповедницу спуститься в шахты с увещеванием. Восстание, убеждает она пролов и морлоков, возбудит мстительность хозяев и пойдет в корм их орудиям, механическим каннибалам — останки сбросят в канализацию. Рабочих возвысит религиозное воспитание, луч, воссиявший на фабриках ниже уровня моря, прорежет толщу казематов, разбудит духовным укором танцующих, призовет поднять подземелья. Хотя проповедь примиренческая, наверху опасаются, что она обернется освобождением пролетарских умов, и делают копию увещевательницы, женщину-робота с длинными волосами пророчицы и криогеновым туманом в глазницах. Копия порочит оригинал, разжигая возмущение масс, чтобы войска могли выявить зачинщиков смуты. Метались толпы, наводнение заливало темницы, повстанцы шли грудью на ружья, барабанил тапер, а на виду у крыс, рассекавших по биссектрисе экран, двойник-автомат, недодушив свой прообраз, падал под его (ее) взглядом гипнотизера, как у доктора из бедлама окнами в сад.
Читать дальше