Что я так загляделся? Нет, не на обеих, только на ту, вторую. Увидел мимолетно, в полупрофиль курносое, простецкое, однако, милое и доступное как-то лицо с чем-то едва татарским, лишь чуть намекающим на эту совсем не противную мне национальность, не отторгающимся, когда, бывает, видишь уж вовсе раскосую, не скрещивающуюся с твоей душой красоту. Чем эта измаранная мелом женщина-толстуха задела меня, запала в душу? Была, вероятно, лет на десять старше, была к тому же и той профессии, какую художники — и только ли они — цинично презирают, — что таить грех, если, бывает, профессия при всей нужности приравнивается к тем низовым, как техничка-поломойка? И как ни крути, не возвысишь. Все-таки я долго провожал глазами матерую малярку, пока женщины не скрылись за углом. У вас не было такого, когда ноги сами порываются идти (или бежать?) за какой-нибудь девушкой, женщиной и вы даже догоняете ее и никогда почти не можете ей ничего сказать?
Домой же мне просто не шлось. Дома все время вспоминался отец, его последние дни, когда он уже не вставал, совсем высох, деревенел, и я знал — так ложились, чтоб уже не подняться в выводной час лагерные инвалиды. Все знали — путь им один: в «больничку», оттуда за проволоку, в ямы без креста. Не помню, чтобы из больнички той возвращались, разве что в инвалидный барак, но там была только отсрочка, из инвалидного тот же путь. Жалел отца — а что было делать? В больницу его не клали, да он и сам не хотел. Все вспоминал мать. Если б, мол, хоть была… Ая и ее не видал. Помнил только, до заключения мать была не то чтобы молодой, но здоровой и крепкой женщиной. Носила воду на коромысле, колола дрова, смеялась над медлительным, неспособным к спорой работе отцом. Мать съела тоска. По мне, единственному сыну, которого не чаяла увидеть. Политические в те годы не возвращались. Теперь об этом писали открыто, осуждая «культ личности». Реабилитировали погибших, невинно замученных, невинно расстрелянных. Я уж говорил, что остался по-прежнему судимым, получалось — боролся не против культа, а против советской власти. Да и на черта она была нужна реабилитация, раз сидел «до звонка». Я еще никак не мог забыть лагеря, зоны, колючку, вышки и прожектора и лай конвойных собак, как не мог забыть голос и гром радио в Ижме, и бешеное лицо майора с кусками льда из глазниц, и автоматы вертухаев, баню-вошебойку, пайки, обрезанные в хлеборезке, круглое лицо главвора и кошачью беспощадность Кырмыра. Ничего не исчезало из памяти, как не исчезла, не изглаживалась горевшая последним жаром, исходившая кашлевыми судорогами отцова тень. «Культ личности». Вся семья наша была раздавлена этим культом: Сталина, Берию осуждали, а кто творил ЕГО, ИХ — избирал, ликовал и одобрял, орал «ура» на демонстрациях, бил связанных в подвалах, гноил их в «бурах» — и сейчас были вроде ни при чем. Один он виновен был, УСАТЫЙ, но скоро и о нем как-то перестали говорить. А мне вторично пришла казенная почтовая бумага. «В связи с наличием и доказанностью состава преступления по статье 58 пар. 4 и II УК РСФСР в просьбе о реабилитации и снятии судимости отказать».
В начале июня опять вызвали к директору училища.
— Вот что, Рассохин, — с места начал Игорь Олегович. — Где твоя дипломная работа? Николай Семенович (это Болотников) говорит, что ты отказался от предварительного обсуждения. Пишешь сам. Так? Ценю. Но… Удивляюсь! Диплом же! Самонадеянные и до тебя бывали. Бы-ва-ли. И… — он помедлил, помолчал, как бы доставая языком засевшую в зубах крошку, — проваливались! Получали справку. Вместо диплома. Со справочкой же тебя ни в какую школу не возьмут. Ма-ло! И путь будет один — писать стенды, вывески. А о Союзе (имел в виду Союз художников), о Союзе, Рассохин, не мечтайте. И в академию без диплома… Говорить не приходится. Итак, где же ваша работа? В каком состоянии?
— Ее еще нет.
— Что-о-о-о?!
— Нет замысла. Не создал.
— Мм? Ну… Тогда… Пусть з р е е т. Я вас предупредил. Без представленной дипломной картины остальные экзамены вы сдавать не будете.
Я не сказал этому хорошему человеку, что мне хотелось ему сказать. Ведь он все-таки прав — и какое дело до моих забот? Но в душе было погано, и, чтобы успокоиться, я опять брел домой пешком, повторяя маршрут, какой мог бы пройти с закрытыми глазами. Филармония, сельхозинститут, памятник комсомолу — гнусная компиляция скульптуры Мухиной, Дворец пионеров — бывшие хоромы купца Расторгуева, улица какой-то никому ненужной пламенной революционерки Клары Цеткин, где когда-то из подвала вытаскивали убитых: царя, царицу, наследника и девочек-принцесс — и тошный какой-то, жутко тоскливый, вросший в землю дом Ипатьева, а дальше уже более вольный спуск к пруду, к набережной и этот динамовский стадион, где вечно, напоминая о лагере, галдит радио.
Читать дальше