Близилось время исхода из училища, превращения в художника. Художника? Да, Господи! Какого еще ХУДОЖНИКА? В учи-те-ля ри-со-ва-ния и чер-че-ния. Где вы, Маковский, Федотов, Тропинин? На всю жизнь во мне ваш «Отставной учитель рисования». Бедный, жалкий старик в проволочных круглых очках. Да. Был когда-то в старой, навсегда ушедшей, умершей ли России? А была она? Россия-то? Русская страна? Там все-таки гимназический учитель рисования, черчения и каллиграфии жил, бывало, в собственном доме, при жене, семье, дворнике, кухарке.
В художники же у нас попасть, впрочем, почти не мечтали. Ну, отдаленно, в будущем. А в реальности — кто? Ближе всех, пожалуй, великолепный трутень Семенов. Этот уже выращивал право писать диплом на тему: «Товарищ Хрущев на встрече с колхозными маяками». Заявку направили в идеологический отдел обкома, и там, слышно, отклонили. Величина была слишком. Вообще, Ленина, Хрущева, вождей студентам писать не рекомендовалось — не тот калибр. Испортить образы величайших классиков и гениальных продолжателей не могли только, оказывается, художники-зэки. Я ведь вот и Сталина, и Берию, и еще кого-кого только не писал. Но Семенову было главное — о нем говорили. Нельзя вождей — можно ударников пятилетки, героя, токаря-карусельщика с Уралмаша, заслуженную учительницу. Наш бородатый славянофил творил «Поход Ермака», Замошкин — «Домны на рассвете».
Подходило время диплома. А я маялся. Не станешь ведь: «Венеру, рожденную из пены». Хотелось же написать только женщину: гетеру, вакханку, куртизанку, сельскую красавицу, на худой конец. Но знал: никто не утвердит такую тему. Опять сочтут за издевательство. Дипломная работа требовала утверждения руководителя, и хоть был им у меня не Павел Петрович, а Николай Семенович Болотников, и ему вольности студентов не прощали. Я ломал голову. Ни к чему другому не лежала душа. Ни к майскому, ни к октябрьскому ни к военному. Может, портрет Васи Теркина? Этакого солдата «Вани-дурачка». Теснили мысли: «А если лагерное? Ну портрет того же Бондаренко? Или начальника режима на Ижме, майора, лысого, с озверелыми бешеными глазами — кусками мартовского льда? Я бы и написал этого лагерного дьявола именно с кусками льда из выпученных орбит. Или главвора Канюкова? Или Кырмыра?»
Срок подачи заявки истекал, а я ничего еще не заявил, ничего не выбрал из списка тем, предложенных дирекцией. Рука отказывалась их «воплощать».
Однажды шел вдоль набережной к дому. День стоял прохладный, несолнечный. Какая-то дымка лежала на далях, в улицах за прудом, и ответное состояние прохлады и дымчатости, грустноватого тумана было в душе. Душа же моя, понимал, как всегда, тосковала по женщине, по той невстреченной, какую я все лщал и искал, и потому, идя неспешно, я привычно вглядывался в каждую встречную, будто отмечал: Она? Неона… Неона… Неона… Эта?! Может быть… Нет… Неона… Не такая… ЕЕ все не было, не было, не было.
Вот штука! Оказывается, «на воле», купаясь в безбрежном женском море, можно быть и быть, как в пустыне, одному-одному со своими напрасными ожиданиями, мучительным голодом, телесным просто, от которого ломило промежность, и лишь постылая лагерная привычка да сны, когда они приходили, спасали кое-как.
Да в снах ведь ОНА и в лагере приходила, разрешала голодную и стыдную вроде мужскую нужду.
Смешно было в этом признаваться себе самому. Мне шел тридцатый год, а еще даже не знал женщины, не пробовал такого, если не считать тех опытов с медсестрой Мариной, когда ходил к ней на процедуры от глистов, и она, эта самая Марина, большая толстая молодая тетка, производя стыдные мне процедуры, делала своей властной, белой мягкой рукой что-то хотя и грешно сладкое, но все-таки не так нужное моему телу, а тем более душе.
Женщина-извращенка, помешанная на соблазнении мальчиков и подростков, делая мне это, она заставляла рукой гладить ее ТАМ, закатывала глаза, страшновато тихо стонала, подвывая сквозь оскаленные зубы, а рука моя потом долго пахла ее теплой резкой мочой. Вот и весь был мой опыт с женщиной, но и то, как вспомнишь, приводивший в дрожь, как-никак, тогдая касался женщины и ее самого запретного. И запретное еще на пятнадцать лет осталось таким же запретным и невыносимо уже желанным.
Набережная кончилась. Начиналась железная ограда стадиона «Динамо», и тут, как бы навстречу мне и наискосок, из ворот его вышли две — женщины-малярки в белых толстых косынках, завязанных, как всегда носят их только женщины этих профессий, в изляпанных мелом и краской комбинезонах и в широких, тоже изгаженных мелом штанах, надетых с некой лихой небрежностью. Одна женщина мне показалась пожилой и худой, изъезженная кляча, совершенно некрасивая, баба-мужик, зато другая, что мягко-валко шла рядом и чуть отставая, поразила сочной свежестью ярко-розового, чернобрового и моложавого бабьего лица, на котором и румянцу было тесно. Комбинезон едва не лопался, особенно штаны, на ее ловкой выпуклой, сдобной фигуре.
Читать дальше