Наскоро закончил набросок. Снял, открепил картон. Поставил на его место новый, чистый. Я всегда брал с собой два-три картона и, бывало, успевал сделать по три наброска, пока все копались с одним. Об этом даже никто, кажется, не знал, и случалось, учителя мои обвиняли меня в медлительности. Не оправдывался…
А теперь решил писать с этой натурщицы Венеру, выходящую из морской пены. Что бы помешало мне? Да ничего! Натура — вот она! Постановку учебную я отброшу. Фон — море, пену, камни — создаст мое воображение. А дальше — что заглядывать. И вдруг я никогда больше не увижу такую натуру?
Лицо ее, очень порочное, все-таки сквозило каким-то именно божественным сиянием, что-то такое словно вспыхивало и пряталось, заслоняясь обычностью.
И я принялся за работу, пожалуй, даже лихорадочно, совсем как тогда, когда писал натюрморт с панталонами и яблоком. Уголь так и мелькал. Я даже не хватался за тряпку, смахивать было не нужно — все сразу точно, четко, фигура Богини, выходящей из моря, рождалась стремительно. Будто по невидимой кальке, я переносил на картон давно построенное и крепко сработанное кем-то до меня. Я улучшал формы этой натурщицы, я придавал благородство невзрачным, в общем-то, чертам ее лица. Я все нашел, даже красочную гамму ее утреннего (так было надо!), светящегося зарей тела. Я мог писать ее без всяких «нашлепков» и «подмалевков» и ТАК начал писать! Вместо истасканной натурщицы, с терпеливой скукой сносящей весь наш коллективный глум, я писал Венеру. АФРОДИТУ. Мне больше нравится ее греческое, неиспорченное, арфозвучное и пригожее к богине: АФРОДИТА! Писал, как видел ее внутренним взглядом, выходящую из прибойной пены, величественную, пышногрудую, круглобедрую, такую, какую хотел видеть сам и какую хотели бы видеть, наверное, многие, если б смогли… Писал и сам уже любовался беломраморным и розовеющим женским телом! Обыкновенную просинь озябшей на своем помосте-подиуме натурщицы я перекладывал кистью в мрамор божественных оттенков, в сверканье пены под морским ветром, и море, родившее это чудо, уже грезилось мне в красках и даже дышало, — другое, античное, древнее и мифическое, не то бездушное море Айвазовских, какое всегда живет в нас: рамное, картинное, великое, без души. Не знаю, кто может любить Айвазовского. Я — никогда. Так же, как Куинджи с его жуткой до скуки «Березовой рощей». И уже захваченный замыслом, прикидывая, как опустить-поднять горизонт, как должна будет играть заря — ведь рождение должно сотворяться на заре (и на очень ранней заре!) и с таинственной голубой звездой — ЕЕ символом, и еще надо было в картину вложить: это я единственный свидетель творения совершеннейшей женщины — не женщины — богини, принявшей женский лик! Это я, художник. Господи!
— Штой-то вы тут пишети, молодой человек! — Павел Петрович стоял рядом, маленький, встопорщенный, зловопрошающий. Несмотря на то, что он был мал и ничтожен, он все-таки как бы нависал надо мной, над моей работой и моим замыслом. Нависал всеми своими догмами, заповедями, поучениями, умом-умишком, заранее сметая всю мою работу. Это был злой дух.
— Что вы пишете?! — повторил он ненужный вопрос, где теперь содержалось, кроме гнева и негодования, еще и грядущее как бы исключение меня из училища, и старческое его негодование на собственную ненужность, которую он сам от себя скрывал, а она все просачивалась, просачивалась и теперь просочилась окончательно.
— Я пишу Венеру, — ответил я, чтобы уж совсем его разозлить.
— Вы пишете чушь! — взорвался старичок. — Чушь! Дичь! Какая может быть Ве-не-ра! На учебной постановке?! Вы еще ученик! Вы даже не подмастерье! Тем более не художник. Вы просто еще НЕУЧ! И вы смеете… Нет… Вы посмотрите! Какая отсебятина? Ужас! Сейчас же извольте снять эту мазню и писать то, что должно! Я последний раз предупреждаю вас! Иначе вы… Будете освобождены от учебы… Нам не нужно самозваных гениев! Нам нужны прилежные ученики. У-че-ни-ки!
Он так трясся, дергался, стал фиолетовым, точно отведал чего-то жгучего и горячего одновременно. Лицо сделалось просто купоросным.
Но я не хотел убирать свой набросок. И, подумав мгновение, вытер кисти, бросил их в этюдник, закрыл его, подогнул алюминиевые ножки, забрал картон и пошел к выходу.
Профессор, должно быть, немо глядел мне вслед. И, так же немо обернувшись, глядели все.
На другой день меня сразу вызвали к директору. Теперь это был молодой лысоватый кагебешник с прицельным взглядом и непроницаемым лицом, лишь глаза его, глаза ястреба, словно пронизывали, откуда клюнуть добычу. Говорили, что он неплохой художник. Участник зональных и республиканских выставок. Но говорили это наши лидеры — «трутни», и их восхищение лишний раз подтверждало мое о нем мнение. Кажется, он сменил Павла Петровича на посту просто потому, что профессор, оказывается, был беспартийным. А Игорь Олегович был.
Читать дальше