Поезда прибывали и прибывали. То страшное, что творилось где-то на Западе, не видное нам ТАМ, выталкивало их сюда, как незавершенные отходы некоего жуткого «производства». Искалеченные куски жизни, недобранные войной, ускользнувшие из ее лап, они были страшны и непонятны, как те сводки Информбюро, которые становились все более тягостно краткими, однообразно неясными. Но мы, госпитальные, наверное, яснее других понимали, что дело плохо, — раненые были уже из-под Киева, Калинина, Вязьмы, было ясно, что немцы идут к Москве.
Чаще всего санпоезда подкатывали самой глухой ночью или на рассвете. Они были и сами как люди, усталые, забрызганные грязью, иногда с пробоинами, с выбитыми стеклами, с окнами, кое-как заделанными фанерой, завешанными простынями, заткнутыми шинелями. Их приводил такой же усталый, черный, будто обугленный, паровоз без огней. Он дымился впереди, вздыхал, как избитый великан. После всяких формальностей, даже перебранки и криков, начиналась приемка, выгрузка раненых — самое трудное дело, потому что вагоны были разные, в большинстве неприспособленные, тяжелых выносили на руках, подавали в окна, иные при этом дико кричали, матерились от боли, охали, кругом стоял смрад бинтов, загнившей крови, немытых, запачканных тел: ведь многие в дороге ходили под себя, не могли пошевелиться, их укладывали на носилки, на одеяла, на шинелях несли к автобусам, а то и просто к грузовикам, в телеги — грузовиков было мало. Госпиталь заполнялся в считанные дни, а раненые все прибывали — их размещали теперь уже в коридорах, в спортзале и даже на лестничных площадках, где находилось хоть сколько-нибудь свободного места.
Самые тяжелые умирали у нас на глазах. Я даже представить себе не могла таких ранений, когда распорота грудная клетка, вырвана вместе с плечом рука, оторваны ноги, снесена челюсть или все лицо — одно полузасохшее, кроваво-черное булькающее нечто… Как жили эти люди? Как дотерпели до такого глубокого тыла и, «дотерпев», точно уже окончательно убедившись, что и здесь им не помогут, быстро умирали в гораздо лучших по сравнению с поездом условиях госпиталя. Уже тогда я поняла, что человек держится надеждой. Позднее, в другие годы войны, когда на всех фронтах развернулись полевые госпитали первой и второй линии, таких тяжелых не отправляли в тыл, меж нами, медиками, они назывались «осадочниками», их лечили, как могли, на месте. Но в первые месяцы войны в тыл отправляли всех. И многие жили, может быть, потому, что еще несколько дней, недель назад были крепкие, здоровые, молодые, и эти молодость и здоровье давали силы терпеть самые немыслимые раны.
Меня и Валю определили в челюстно-лицевую группу отделения, где были почти сплошь тяжелые — раненые, у которых разбито лицо, оторван язык, снесены зубы, зияли черные дыры вместо носа и рта. Раненые не могли говорить, не могли есть и пить, иные и ничего не видели. Я кормила их из шприца Жане кашицей из сырых яиц, молока, растертого хлеба, они писали мне записки корявыми каракулями, ужасно мычали, силясь произнести хоть слово — у них была отнята судьбой и войной даже такая простейшая возможность. Не видеть, не говорить, не иметь никаких надежд среди бесконечной оглушающей боли! После каждой такой кормежки я была облита непроизвольными извержениями желудков, жидкой пищей, кровью, и первые дни меня шатало, когда выходила из палаты, сама похожая на этих людей, вся забрызганная и в крови, шла мыть фартук, менять халат. А иногда я плакала вместе с этими потерявшими человеческий облик людьми, и, странно, мой плач утешал их, они переставали биться, а кто-то даже начинал меня гладить по рукам и по плечу.
Плакала я от жалости к ним, к отцу, от которого по-прежнему не было никаких вестей, который, может, так же вот где-нибудь лежит истерзан, искалечен, и мои слезы, должно быть, сливались с невидимыми горчайшими слезами этих самых несчастных, на долгую муку, быть может, оставшихся живыми, ни в чем не повинных людей, которых искалечила война. ВОЙНА. Вот теперь только, здесь еще, но уже среди крови, стонов и мук, дурных запахов, едва стало мне обозначаться видение и значение этого слова, куда более страшного, чем ад и смерть, оно было, как видно, несравнимо жесточе, ужаснее, беспощаднее. И я невольно вспоминала свою бабушку, ветхую уже старушку, мать отца, которая недолго жила с нами. «Ой, девки, — говорила она, обращаясь ни к кому, иногда улыбаясь сквозь какие-то бессильные слезы, — сколь жить-то на свете хорошо, сколь хорошо, только войны бы вот не было. Нет хуже ничего войны, нет хуже… А то-то вот все об ей поют, будто призывают. Ума нету у людей, вот и зовут ее. Безумье, видать, господь временами на людей насылает, за грехи, знать, это…»
Читать дальше