— Ты не думай, что я такая… — шептала Люся урывками. — Ты уезжаешь… А я давно…
— Да! — говорил он, ничего не понимая. — Да!
— Ты не оставишь меня?..
— Да! — говорил он. — Тысячу раз — да!
Он не помнил, как открыли калитку и оказались в саду, и только становился все нетерпеливее, даже злее; а Люся уже ни в чем не противилась, сама обнимала его, целовала и прошептала с какой-то поспешностью, вроде бы оправдываясь:
— Я люблю тебя, Павлик!.. Давно…
— Люблю тебя, — повторил он как эхо вслед за нею, потому что в те минуты действительно любил и Люсю, и все, что происходило с ними. И испугался только тогда, когда Люся резко вскрикнула, ткнулся в ее плечо, шепча как в бреду:
— Я никуда не поеду…
Впервые он пришел домой на рассвете.
Отец уже спал, а мать все ждала и, помнилось, увидев его, отчего-то заплакала, стала говорить, что ему скоро ехать, а он еще не ложился. Ему было стыдно смотреть в глаза матери, и, чтобы ничего не слышать, он ушел в свою комнату. Мать повздыхала и ушла спать, и тогда, осторожно выбравшись из дома, он побежал к Люсе и положил на перекладину забора две большие конфеты в ярких обертках. Он не понимал, зачем это делает, и страшно боялся, что его кто-нибудь увидит.
Утром он уехал из поселка.
Вспоминая об этом в темноте комнаты, Павел Спиридонович понял, что и теперь ему не уснуть, и, одевшись, вышел во двор. Там стояла тишина, из сада тянуло свежестью и яблоками. Безлунное небо казалось глубоким, а звезды — большими. И как только Павел Спиридонович ступил с крыльца на траву, так сразу же услышал глухое «Гуп! Гуп!..»
И облегченно зашуршала ветка ближней яблони.
Павел Спиридонович тихо стоял посреди двора, прислушивался; ему не верилось, что все, о чем он вспомнил, было под таким же небом, точно такой же летней ночью. Не верилось, и все казалось сном, и не верилось, что ему тридцать семь лет… Где-то залаяла собака, и Павел Спиридонович подумал, что и теперь кто-то стоит под вишнями, что люди любят, ошибаются и страдают, что все осталось таким, каким оно было много лет назад, а изменился он сам. И его охватило невыразимое сожаление, что жизнь проходит, потому что только теперь он стал понимать — она прекрасна, прекрасна вот этой тишиной, садом, звездами, которые падают и которые не постичь, не объяснить, как не объяснить саму жизнь. И все это останется навсегда, навечно: и дома, и темное небо, и тихие улочки; и как-то по-новому Павел Спиридонович подумал, отчего же люди, взрослея, хитрят, и, полагая, что приобретают, только теряют? И понимают это не сразу, а тогда, когда уже ничего не изменить. Павлу Спиридоновичу вспомнилась женитьба, пустые разговоры с Верой, и он понял, что никакая она не змея, а просто глупая и, к сожалению, бездушная женщина. От таких мыслей собственная жизнь показалась Павлу Спиридоновичу никчемной, и он снова думал о Люсе. Теперь-то он знал, зачем бегал к ней на рассвете: ему хотелось подарить ей хоть что-нибудь, но тогда у него ничего не было, и он взял эти две конфеты, привезенные матери. Теперь бы он нашел что-нибудь другое, но…
Павел Спиридонович все стоял в темноте посреди двора, вдыхал свежий воздух, вспоминал давно ушедшее, и на мгновение ему почудилось, что продолжается все та же ночь. Так же падали яблоки, и так же пахло пылью, и казалось, сейчас он выйдет со двора и пойдет. Но Павел Спиридонович понимал, что выйти уже невозможно, что все прошло и никогда не вернется. Никогда! Он не только понял, он почувствовал это; и от боли, от тоски по чему-то такому, что и словами невозможно передать, ему захотелось закричать во весь голос; и, чтобы не заплакать, он поднял с земли упавшее яблоко и, не вытирая, стал жадно грызть его. Яблоко было крепкое, сочное и немного недозрелое. «А вот же упало!» — глупо подумал Павел Спиридонович и застонал, прикусив губу и сразу же почувствовав привкус крови. Но яблоко не бросил, ел с кровью, будто кому-то назло.
Осень и зима оказались бесплодными. Федор Самохин истосковался в привычном пространстве мастерской — нагляделся на нее так, что жить не хотелось, все сильнее ощущалась в душе пустота и неприкаянность, все чаще смотрел он на свои работы взглядом человека, никогда не державшего в руке кисти. В мыслях своих он зашел далеко, передумал многое и решил, что никогда больше ничего не напишет. Старые работы, висевшие по стенам мастерской, известные и давно признанные, раздражали, казались тусклыми, ненужными, и Федор, не выдержав, снял некоторые и поставил в угол, подальше, туда, где хранились рамы, холсты, краски. В этом темноватом углу острее пахло пылью, деревом, и он зло и с наслаждением подумал, что там им самое место. Ему казалось, что именно старые работы мешают начать что-то новое. Федор хмыкнул, подумав о том, что раньше ему мешали другие художники, чужие картины, а теперь он дожил до того, что и свое стало поперек дороги.
Читать дальше