Создается впечатление (и это не просто впечатление, поскольку об этом обычно предпочитают умалчивать), что в Братиславе легче смирились с реставрацией режима, которую в 1968 году осуществили советские силы. Как писал в те месяцы Энцо Беттина, накануне Пражской весны Братислава играла роль ловкой фронды: ее отличало стремление к внутренней демократизации и одновременно сентиментальная и духовная близость с Россией. Формальные и реальные перемены, последовавшие за 1968 годом, способствовали повышению роли Словакии, дали ей повод испытывать гордость и удовлетворение по сравнению с пустыней, образовавшейся в чешской литературе и среди чехов.
Если чешская литература была отправлена в отставку и теперь продолжает жить среди изгнанников (оставшимся в Чехии приходится выбирать, кем стать — трутнем, паразитом или кафкианским зверем, копающим ходы под землей), словацкая литература обладает сегодня реальной жизненной силой, даже когда она заявляет о необходимости рождения нового эпоса и нового положительного взгляда на мир, склоняясь к сотрудничеству с властями и не составляя общественно-политической оппозиции. Безусловно, в критике Мнячко (уехавшего в Израиль писателя, чьи «Запоздалые репортажи», пользовавшиеся в 1960-е годы огромной популярностью, разоблачают сталинский террор) присутствует большая доля оппортунизма, однако повесть «Лихорадка», в которой Йозеф Кот критически описывает весну 1968 года, невозможно сравнить с подхалимскими панегириками, которыми в 1950-е годы отдельные представители чешской интеллигенции выразили согласие с уничтожением своих собратьев и товарищей по партии.
Положительная эпичность, столь характерная для современной словацкой литературы, неприемлема для западного поэтического мышления, однако она вполне соответствует нации, которая даже под тяжким гнетом бюрократической элиты сегодня больше, чем в прошлом, ощущает себя творцом собственной истории, а значит, находится в начальной, а не заключительной стадии развития. Мир изменился, хотя, скорее всего, заслуги поэзии Новомеского в этом нет.
В одном из стихотворений Новомеский описывает словацкое кладбище. Во многих горных деревнях кладбища не огораживают или ограду трудно заметить, открытые кладбища расстилаются среди луговой травы, тянутся вдоль дорог (например, в Матьяшовце, недалеко от польской границы) или предваряют въезд в деревню, словно палисадник перед входом в дом. Подобная эпическая близость со смертью (характерная и для мусульманских могил в Боснии, которые нередко находятся прямо в огороде, в то время как у нас о смерти с нарастающим невротическим напряжением пытаются вовсе не думать) вытекает из стремления к справедливости, выражает отношения между отдельным человеком и поколениями людей, землей, природой, составляющими ее элементами, законом, обуславливающим соединение этих элементов и их распад.
В окнах древениц, стоящих неподалеку от кладбищ, виднеются широкие спокойные лица, похожие на крепкое дерево, из которого сложены эти дома. Не ведающие печали кладбища помогают понять, насколько обманчив и суеверен страх перед смертью. Кладбища предваряют повседневную жизнь и находятся рядом с ней, а не где-то в отдалении — возможно, и нам нужно научиться иначе смотреть на смерть. Как сказано в стихах Милана Руфуса: «Смерть пугает, когда она стоит перед тобой. / Когда она позади, / все внезапно становится прекрасно-невинным. / Карнавальная маска, в которую / после полуночи набираешь воду, / чтобы напиться или, если вспотел, обмыться».
В лиловом свете изумительного заката Высокие Татры высятся черной громадой, от них веет великой тайной гор. Амедео и Джиджи беседуют об игре света, о его преломлении, о том, как наше зрение воспринимает удаленные предметы. Все мы точно знаем, что сегодняшний лилово-голубой вечер где-то, каким-то образом будет существовать вечно, в Гиперурании [83] Мир идей в философии Платона.
или в мыслях Бога, подобно платонической, вечной и неизменной идее вечера. Кажется, будто эти очертания, этот свет, это сияние материально содержат в себе проживаемые нами дни, их тайну, словно волшебные предметы из сказок: потрешь их — и появится спрятанный внутри джинн.
Мы едем по темному лесу, фары внезапно освещают указатель, сообщающий, что в двух километрах отсюда находится Матляри. В тамошнем санатории Кафка провел несколько месяцев между декабрем 1920 и августом 1921 года; когда фары дальнего света выхватывают указатель из мрака, я вспоминаю фотографию, на которой Кафка запечатлен вместе с другими людьми на фоне матлярского леса: Кафка робко и почти счастливо улыбается. Фотография, увековеченная на ней густая, полная загадок листва, лес, которым мы едем, напоминают унесенные ветром тончайшие стены; жизнь, мгновение которой остановила фотография, навеки исчезла. Даже творения Кафки не способны до конца раскрыть нам ее секрет, ведь они написаны на бумаге, и, хотя бумага крепче и правдивей, ей все равно далеко до исчезающего существования и до тени леса, в котором мы оказались.
Читать дальше