Мы же под звуки транзисторов готовились стать лиценциатами. Ходили в кино на «Клео от пяти до семи», «Прошлым летом в Мариенбаде», Бергмана, Бунюэля, итальянское кино. Любили Лео Ферре, Барбару, Жана Ферра, Лени Эскудеро и Клода Нугаро. Читали журнал «Харакири». У нас не было ничего общего с теми, кто слушал йе-йе. Они знать не желали про войну и Гитлера, их кумиры были моложе нас — девчонки с двумя хвостиками и песенками для прыганья на переменках или парни, которые с рыком и воплями катались по сцене. Казалось, они никогда до нас не дорастут, рядом с ними мы казались себе стариками. Может, нам суждено и умереть при де Голле.
Но взрослыми мы не были. Половая жизнь по-прежнему протекала в подпольном и усеченном виде, с вечной угрозой залететь. Иметь секс до замужества не полагалось. Парни демонстрировали свою эротическую псевдоосведомленность сальными шуточками, но только и умели, что кончать туда, куда по мере бдительности пускали их партнерши. Оставаться девственницей было рискованно, половая жизнь оставалась малоизученным вопросом, который девчонки часами обсуждали в комнатах университетского общежития, куда ни один парень не допускался. Девочки искали информацию в книгах, читали «Отчеты Кинси», чтобы убедить себя, что имеют право на удовольствие. Они унаследовали от матерей веру в то, что секс — занятие постыдное. По-прежнему сохранялись мужская и женская лексика, девочки никогда не говорили «кончать» или «член», вообще ничего подобного, старались вообще никак не называть половые органы — разве что особым голосом, приглушенно — «влагалище», «пенис». Самые смелые решались на тайный визит в консультацию по планированию семьи — подпольную организацию, где им выписывали каучуковую мембрану, которую еще надо было уметь вставить.
Они не подозревали, что парни, сидевшие на скамьях университетских амфитеатров бок о бок с ними, на самом деле панически боялись их тела. И односложно отвечали на самые невинные вопросы девочек не от презрения, а от страха осложнений, подвоха со стороны их коварного чрева, так что, поразмыслив, предпочитали не связываться с девчонками и на ночь обходиться подручными средствами.
А для той, что вовремя не спохватилась в каком-нибудь сосняке или на песке Коста Бравы, время замирало — дни шли, а трусики по-прежнему оставались белыми. Надо было «чиститься» так или иначе — как богатые, в Швейцарии, или на кухне у незнакомой женщины без медицинского образования, которая достанет из скороварки прокипяченную резиновую кишку. Чтение Симоны де Бовуар не помогало, разве что подтверждало, что иметь матку — несчастье. И потому девочки продолжали как ненормальные мерить себе температуру, высчитывать периоды риска, составлявшие три недели из четырех. Они жили в двух ритмах: первый ритм — общий — подготовка докладов, выполнение заданий, каникулы, а второй — личный, непредсказуемый, готовый в любую минуту прекратиться, смертельный — ритм их крови.
В аудиториях застегнутые на все пуговицы профессора толковали произведения писателей через их биографию, говорили «месье» Андре Мальро, «мадам» Юрсенар — из уважения к их прижизненной славе, но изучали с нами только мертвых писателей. Мы не смели упоминать Фрейда, боясь их сарказма и плохих отметок, мы едва решались на Гастона Башляра и «Человеческое время» Жоржа Пуле. Страшно независимым считался тот, кто мог заявить в начале доклада, что надо «отказаться от расхожих ярлыков», или назвать «Воспитание чувств» «первым по сути современным романом».
Друзья дарили друг другу книги и надписывали посвящения. То было время Кафки, Достоевского, Вирджинии Вулф, Лоуренса Дарелла. Мы открывали «новый роман» — Бютора, Роб-Грийе, Соллерса, Саррот — и почти любили его, но он не слишком помогал в жизни.
Мы предпочитали тексты, слова и фразы которых резюмировали человеческое существование — и наше, и уборщиц студгородка, и разносчиков — и при этом проводили черту между ними и нами, ибо мы, в отличие от них, «задавались вопросами». Мы искали слова, способные сформулировать принципы для объяснения мира и нас самих, задать моральную позицию: «отчуждение» и его спутники, «двоемыслие», «нечистая совесть», «имманентность» и «трансцендентность». Все мерилось аршином «подлинности». Если б не страх разругаться с родителями, одинаково порицавшими и разводы, и коммунизм, мы бы вступили в компартию. В кафе, посреди гама и дыма, окружение внезапно утрачивало смысл, мы чувствовали себя чуждыми окружающему миру, людьми без прошлого и без будущего, испытывали сартровскую «бесполезную страсть».
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу