На этом месте я остановился и выбросил письмо; исповеди на гостиничной бумаге всегда выглядят донельзя тоскливо. Я начал заново:
Моя милая Сфинкс!
Я был так счастлив получить от Вас сегодня утром весточку, что не могу не написать Вам несколько строк, чтобы сказать, как прекрасно и мило с Вашей стороны было вспомнить обо мне. Робби говорил мне, что Вы по-прежнему делаете смертных бессмертными на страницах «Панча». Жаль, что Вы не пишете для какой-нибудь парижской газеты – я неустанно выискивал бы Ваши заметки на французском языке, который Вы умеете делать таким прелестным.
Меня постигла большая беда, но друзья добры ко мне и порой посылают мне забавные зеленые бумажки, которые пригождаются мне в ресторанах. Мечтаю пообедать с Вами, как встарь. Всегда Ваш
Оскар
Добавить к этому нечего, правда?
Я стал проблемой современной этики, как выразился бы Саймондс [81], хотя порой мне казалось, что я-то и есть решение. Особенности моего поведения теперь обсуждаются на каждом углу, ибо я, конечно же, выбрал сценически наиболее подходящий момент, чтобы поведать миру о своем телесном падении. Даже немцы проявляют ко мне интерес [82], и из всего невероятного, что со мной происходит, самое невероятное, может быть, то, что меня будут помнить не как художника, а как специфический случай, как психологический феномен, место которого где-то поблизости от Онана и Иродиады. Возможно, меня даже помянет Эдвард Карпентер [83]в одном из своих самых выразительных пассажей. Я понимаю Карпентера превосходно, хотя, кажется, сам он себя не понимает, – сознание греховности, написал он однажды, есть некая слабость человеческого рода. Но истинная наша слабость куда занятнее: мы называем те или иные вещи греховными, чтобы наслаждаться ими еще яростнее.
Как обычно в современной мысли, проблема сводится к названию. Я не извращен – я прельщен. Если я уранист, то моя родина – в той части небосвода, где Уран осенен звездной славой. Ибо я почитаю любовь между мужчинами за высшую ее разновидность, превознесенную философами, которые видели в ней отсвет идеальной любви, и художниками, которые прозревали в мужской фигуре черты духовного совершенства. Современная медицина в невежестве своем изобретает все новые термины, бессмысленные, как уханье совы в полдень, – но слова «здоровье» и «болезнь» совершенно неприменимы к человеческой психике. Ибо кто не предпочтет быть больным вместе с Леонардо и Винкельманом тому, чтобы быть здоровым вместе с Холлом Кейном и миссис Кэшел Уи?
Каждое великое творение есть некое нарушение равновесия, и все лучшее в искусстве рождается в лихорадке страсти – я и мне подобные такую страсть испытали. Любовь к мужчине вдохновила Микеланджело на великолепные сонеты; она же повелела Шекспиру обессмертить возлюбленного в словах, исполненных огня; она водила пером Платона и Марло.
Став слугою этой любви, я увидел в ней роковое совершенство, присущее высшим проявлениям жизни. Я обязан ей как бескорыстным стремлением к прекрасному, так и усталой горечью самопознания. Именно эта любовь заставила Караваджо написать Иоанна Крестителя с улыбкой, полной детского очарования, и глазами, которые уже видели весь предстоящий ужас. В этом образе соединены обольщение и отчаяние, невинное желание и потревоженное довольство.
Робби, однако, интересовали сократические творения несколько иного рода. Он водил меня в книжный магазинчик на Сент-Джеймс-стрит, который, кажется, носил французское название; он представлял собой нечто вроде библиотеки с выдачей книг на дом, причем выбор изданий был весьма ограниченным и своеобразным. Была там одна книжица – она называлась «Телени», – которая прошла через множество рук и, в частности, через мои. В ней рассказывалось об извращенных и опасных страстях, однако многие страницы смахивали на «Анатомию» Грея. Раблезианская литература никогда меня особенно не интересовала – ей обычно не везет с формой, которая хромает под тяжестью слишком значительного содержания, – и про «Телени» могу сказать, что это только сырье для художественного творчества. Но и насмешки книга не вызвала: мне нравилось читать гомоэротическую литературу любого рода – как свидетельства умершей страсти, так и хвалы страсти живой. Ибо, даже пребывая в плену у моего распутства, я ни на минуту не усомнился во внутреннем благородстве, присущем греческой любви; двое мужчин, каждый из которых находит в другом образ собственной души, могут достичь в этой любви совершеннейшего равенства. Мирная жизнь мужчины и женщины невозможна – они либо губят друг друга, либо томят скукой, что еще хуже. Опровергая в «Пире» доводы Аристофана, утверждавшего, что мужчина и женщина – это просто две разъединенные половины, жаждущие слиться вновь, Сократ провозглашает великую истину, которую современная цивилизация, за исключением, может быть, Ибсена, начисто забыла: мужчина и женщина не дополняют друг друга, они враждебны друг другу. Все великие романы происходили между мужчинами.
Читать дальше