Саша не повела бровью. Развернулась, вспрыгнула на нары. Жанниных вещей не было. На одиноком Сашином тюфяке, под портретом Есенина лежала записка: «Прости».
Надя посмотрела на ссутулившуюся Сашкину спину и почувствовала пронзительную, до слез, жалость – и к этой чужой заносчивой девочке, потерявшей драгоценную подругу; и к влюбленной, отвергнутой Симочке, молча переживавшей свою отвергнутость и тихонько поскуливавшей во сне; и к себе самой, никому не нужной, никем не любимой, «неперспективной»…
Почему так?
* * *
Московский вокзал в желтых огнях, людская толчея, пар изо рта, сладко-тревожный запах угля, перрон, с которого под звуки «Гимна Великому городу» отправится через несколько минут московский поезд.
– Ну, Сашка, давай на посошок, – говорит Надя, доставая из сумочки шкалик коньяка.
Мы делаем по глотку, Надя ломает на кусочки плитку шоколада, не снимая фольги. Льдистый осколок горячо и сладко тает во рту.
– Не знаю ничего вкуснее шоколада на морозе, – говорю я.
– На, возьми с собой. – Надя протягивает мне плитку «Золотого якоря». – Тебе завтра с утра понадобятся силы.
Завтра предстоит встретиться с режиссером, уточнить детали по сценарию и подписать договор со студией. Это официальная цель моей поездки. Но есть еще другая, тайная, личная… Именно эту неофициальную сторону имеет в виду Надежда, когда спрашивает меня, пытливо глядя в глаза:
– Ты ведь приняла решение, правда?
– Да.
– Вот и следуй ему. Разорви, наконец, эти путы. И возвращайся свободной.
Диктор объявляет, что до отправления «Красной стрелы» остается одна минута. Надя стягивает перчатки, обнимает меня.
– Не забудь в нужный момент надеть бронежилет.
«Бронежилет» следовало всегда иметь под рукой и мысленно надевать, когда необходимо защищаться от проникающего потока чужой нехорошей энергии, чтобы стать неуязвимой.
Я прижимаюсь к Надиной прохладной щеке:
– Держи за меня кулачок, белочка.
– И кулачок буду держать, и палец в чернильнице! – говорит она, подталкивая меня к вагонной двери. – Ну, с Богом…
И поезд трогается.
Приезжая в столицу, я обычно останавливалась у Юры, старинного друга, мастера умирающего искусства бесед «о высоком», воспитавшего в тихом Бармалеевом переулке, где раньше жил, плеяду кухонных философов. Его называли Учитель. Нас с ним связывала – даже не дружба – некая духовная солидарность и нежная привязанность.
– Сашка! – воскликнул он, встретив меня на пороге. – Как хорошо, что приехала к больному одинокому старику.
На «старика» он, конечно, не тянул: спина была по-прежнему прямой, голова горделиво посаженной, мускулистое тело сохранило природную плавность линий – как у индийского бога. И только в глазах припряталась мутная, запущенная тоска.
Мы пили кофе в его уютной холостяцкой кухне. Вместе с шумом Садового кольца сиреневый зимний рассвет пробивался сквозь петли лиан, плотно обнимавших широкое окно. На подоконнике подрастали в ящике ранняя петрушка и зеленый лук. Квартира напоминала запущенный буйный зимний сад. Юра неохотно собирался на работу, размышляя вслух, бриться или не бриться.
– Брошу эту лямку к черту. На пенсию хочу. Сейчас можно досрочно, говорят.
Когда бармалеевское сообщество распалось, закончилась и просветительская миссия Юры. Растворилась в туманной дали за спиной «эпоха застоя». Щекотавшее нервы слово «нелегально» исчезло из обихода – нелегальным осталось разве что производство подпольной водки. Разверзлись врата в царствие свободы, и миллионы граждан с проснувшимся самосознанием повалили туда, по пути выдирая с мясом телефонные трубки из автоматов и переворачивая урны на улицах. В новую систему Юра, понятно, не вписался, как не вписывался ни в одну из предшествующих. «Помыслить» вслух было не с кем, сбыть накопленный духовный капитал – некуда. Учитель остался не у дел.
– В сущности, необходимость труда – это трагедия человека, – сказал он, закидывая в рот таблетку антидепрессанта и запивая водой из-под крана. Вытащил из пачки полувысыпавшуюся сигарету «Прима», затолкал ее в короткий самодельный мундштук, энергично оторвал пустой бумажный кончик. С удовольствием затянулся и продолжил, откинувшись на спинку стула: – Труд предполагает постоянное насилие над собой как над личностью. Мало кто задумывался о трагической сущности труда…
– Отчего же, я думаю о трагической сущности труда ежедневно, – сказала я. – Как проснусь утром, так начинаю думать. Обломов так и остался моим любимым литературным героем.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу