А вообще-то ей было нелегко с этим двойным грузом. Еще в Москве, водрузив на переносицу очки, Грация почувствовала: что-то с ней произошло. Имидж, оказывается, не только давал, но и т р е б о в а л: образ и облик, которые она сама же сочинила, полегоньку захватывали ее в плен, переконструировали и наполнили соответствующим — новым — содержанием. Грация ловила себя на том, что в голову приходят слова, раньше, конечно, известные и живущие где-то внутри, в том месте, где положено находиться словам, но, как сказала бы Катька Хорошилова, не пользовавшиеся спросом. Это совсем не значило, что она, к примеру, заговорила языком придуманной аспирантки. Может, таких аспиранток, какая возникла в ее воображении, когда надежда на Дубровина из восклицательного знака превратилась в вопросительный, и вовсе не существовало, но эта ученая дама внутри Грации то и дело приобретала право голоса и могла вдруг произнести нечто удивлявшее не только окружающих, но и лично ее, владелицу имиджа. Обидевшись как-то на Симкину, заместительницу Дубровина, Грация сказала, что та похожа на беременную камбалу, и все поразились, как это раньше не замечалось, что Симкина — камбала во плоти: широкая в талии, с маленькой головкой и сходящейся книзу линией ног, стянутых к тому же сужающимися юбками. А рассердившись на медленно соображающего Сему Фуремса, Грация пожаловалась Катьке: «У него хоть костер на голове разводи», и это определение, похожее на всем известное и в то же время ее собственное, поразило и немного даже испугало Грацию.
Ну ладно бы только слова. В конце концов, от обиды или злости можно моментально сочинить и что-нибудь похлеще. А тут Грация стала ловить себя на том, что и думает, и поступает как-то не так, неправильно, подчас чуть ли не вопреки намерениям или желаниям. И в Пуховке ей стало еще трудней, и порой Грация даже терялась: «Куда же подевалась я — настоящая?» И начинала размышлять: мол, человек не однажды меняет свою сущность. В шестнадцать, допустим, лет он совсем иной, чем в десять. В тридцать может и не узнать себя шестнадцатилетнего. Дерево растет, наливается соками, наряжается в листья и сбрасывает их, тянется к небу, сохнет, замерзает, теряет кору, залечивает раны живицей, гниет, падает на землю — и всегда оно то же самое дерево, только время ввинчивается в него все новыми и новыми годовыми кольцами. Зверь тоже остается зверем, как бы ни трепала его жизнь. И даже при самых благоприятных обстоятельствах, даже достигнув звериного мафусаилова века, по существу он все тот же. А человеческая личность склонна к переменам, перевоплощениям, потому что только людям дана способность спорить с собой, сравнивать свои поступки с поступками других, презирать себя и гордиться собой..
5
Второй, сельский, имидж появился у Грации не только из-за хозяйки. Гуляла как-то она по Пуховке, рассматривала дома, заборы и палисадники, качели и скамейки у калиток. Золотая цепочка на шее. Очки болтались на шнурке, потому что через их стекла все расплывалось, как в неотрегулированном театральном бинокле: ни актерских лиц, ни фальшивых бриллиантов — сплошная муть. Сестрицы Михановские подвели Грацию. Пару дней Антонина и Юлия поторчали на даче — и скоренько смылись в Москву, на прощанье помахав рукой и ей, и своим детишкам, и родителям. Всем. Образовалась пустота. А Грации ой как надо было разрядиться, рассказать кому-нибудь о себе и послушать о чужих горестях. О радости люди стали распространяться меньше и реже, то ли боясь сглаза, то ли ее, радость, жизнь отпускает теперь исключительно гомеопатическими дозами…
Впрочем, при чем тут Антонина и Юлия? Грация подумала — и поняла: есть только один-единственный адрес, где ее услышат и поймут. И посочувствуют, и расплатятся своей собственной жизнью, расплатятся щедро, даже слишком, но это и хорошо, потому что Грация умела слушать, и, в конце концов, ее личные неприятности растворялись в омуте чужих бед. Конечно же Катькиных, чьих же еще. Но Хорошилова в данный момент была далеко, в Москве. А она, Грация, — тут, наедине с собой, и вот, чтобы избавиться от себя, занудливой самоедки, отправилась бродить воскресным утром по деревне. Было около одиннадцати, но по случаю выходного дня в Пуховке царствовали тишина и лень. Коровы натужно сопели и коротко взмыкивали в сараях. Козы, уткнув острые подбородки в землю, нервно кружили на веревках вокруг деревянных колышков. Грация дошла до конца деревни и, не задерживаясь у богатого, в пять окон с узорными наличниками дома экспедиторши Софьи Григорьевны, свернула в сторону. Здесь уже не было и намека на асфальт, с обеих сторон вольготно расположились лопухи и воинственно торчали пики сизой лебеды, и дома в этом конце деревни стояли невзрачные, словно отдав весь достаток и всю красоту главной улице, где жили сотрудники дома отдыха, которых хозяйка во весь голос обзывала жульем. Впрочем, Грация и без обличительных воплей своей хозяйки догадывалась: почти все они, особенно работники кухни и столовой, воруют. К концу дня пуховские тащили в деревню тяжелые сумки, везли на тележках, а то и приторочив к седлам велосипедов или перекинув через рамы, рюкзаки, узлы, котомки. Иногда вслед за ними, прогибая спину и далеко вытягивая морду, исходя слюной, крался Гришка — патлатый и худой пес, живший под заброшенным строением на территории дома отдыха вместе со своей подружкой по кличке Белка. Правда, в деревню Гришка проникать не решался: здесь его травили и жители, и местные собаки. А потому пес останавливался на опушке, но еще долго, подаваясь мордой вперед, словно бы пытался удержать удаляющиеся запахи.
Читать дальше