— Ты, верно, устал с дороги?
— Ужасно, — улыбнулся Эспер впервые за всё время их странного разговора.
Когда он уже засыпал, через стену полузабытья до него донеслась французская, итальянская, немецкая, русская речь, отрывистая и неясная, словно собачий лай, и сознание Эспера затопило тревожным тёмным потоком без сновидений, в который обычно погружается человек, засыпая в месте, которого он давно стремился достигнуть, но какое оказалось совсем не тем, каким он его оставил много лет назад.
Проснулся он на следующий день около полудня. Было тихо и, видимо, безветренно — даже эолова арфа не пела, — только назойливо звенела крыльями о стекло тревожная деревенская муха.
Спал он на первом этаже в комнате деда; во всяком случае, он помнил с детства, что это была дедовская комната. На стене висела ещё одна памятная гравюра, изображавшая алхимическую трансмутацию — от зачатия в колбе, благословляемого коронованными отцом-Солнцем и матерью-Луной до образования волшебного эликсира. Эспер встал с кушетки, на которой он спал на крахмальных белых простынях и под пуховым стёганым одеялом — впервые за многие дни путешествия, — и вдруг почувствовал, что разница между ним и дедом может быть сейчас и не так уже велика. Вот он идёт в длинной, до полу ночной рубахе (в такой наверняка хаживал по дому и дед, пусть сильно старше его нынешнего) по деревянному чистому полу, слышит жужжание мухи, которое дед слышал десятилетиями в своём добровольном навьинском заточении, пока дети по зову долга и тщеславия заняты были чем-то для них очень важным во внешнем мире — а внешний мир этот нёс стареющему князю Василию Степановичу новые разочарования; вот он берёт с дедовского стола до сих пор лежащий на нём нож для разрезания бумаги, попросту стилет, который ему трогать в младенчестве строго воспрещалось; вот, накинув халат летом или полушубок зимой, выходит в приусадебный огород, вот беседует с воображаемым управляющим; вот под вечер при свечах возвращается к своим французским книгам, из русских читает исключительно Татищева, а ещё временами заглядывает в греческую «Илиаду», а пуще того в «Одиссею» (Эспер с детства помнил эту украшенную усиками значков и ударений насекомообразную запись эллинской речи). А что же нож? Нож лежит себе на столе, как лежал там и двадцать, и тридцать лет назад. Все книги в дедовской библиотеке, до сих пор заполняющей шкафы в гостиной на первом этаже, были разрезаны и прочитаны, писем дед под конец жизни почти не получал. Да и в Навьино их доставляли из Кесьминска только по случаю: иное могло пролежать на тамошней почтовой станции неделю-другую.
Завтрак давно ждал Эспера в гостиной и уже успел остыть. Состоял он из одного блюда, состав которого было определить трудно. Мягкие, как бы мясистые светлые волокнистые кусочки были перемешаны с продолговатыми полосками тушёных овощей и густо политы сладковатой приправой. Тут же стояли графин с янтарной наливкой и продолговатая рюмка на тонкой ножке. И Эспер не удержался — отведал хмельной, но бодрящей наливки.
— Не хочешь ли осмотреть остальное хозяйство? — поинтересовался вошедший в гостиную князь Адриан. — Особенно я горжусь теплицами.
Конечно, Эспер был согласен.
— У большинства растений, как мы знаем, четыре поры жизни, — говорил дядя языком торжественным и книжным, всё более воодушевляясь на пути к теплицам возможностью поделиться чем-то для себя очень важным, — прозябание в сонном зерне, возрастание, цветение или пора возмужалости и, наконец, плодоношение, которое, дорогой Эспер, есть нисходящая пора старости, когда прежняя жизнь полностью перетекает в созревший плод. Цветение, пора любви к чему-то, что не ты, — пожалуй, лучшая пора, уж поверь моему опыту, когда растение, да что там растение, почти всё живое, в первый и последний раз готово пожертвовать бытием своим ради других ему подобных существ. Вот, дорогой племянник, что меня всегда занимало — жертвенность и то, что ей противостоит. А готовы ли люди умственные — те, кого и ты, и я знаем хорошо, — пожертвовать бытием своим? Не пережив в большинстве своём цветения, не зная возмужалости и любви, они хотят плодоносить. Плод их, уж поверь мне, — пустые формы, фантомы, существующие лишь кровью и энергией других. Да, человек, как и многие другие организмы, пожирает окружающий мир, но он и плодоносит. Эти же отклонения от одинакового всем жребия, эти выпавшие из мировой жизни монстры, эти живые, пока им есть чем питаться, не знающие никакого потомства, кроме того, что рождается в простом делении, в умножении себя самих, перескочили из возрастания прямо в старость и стремятся изо всех сил избегнуть её, продлевая рост без зрелости; и даже посмертное прозябание в зерне им тоже не обещано.
Читать дальше