— Прячься! Бешеная собака идет!
Вот такой мы были народец: под атомными бомбами повиты, под отцовскими касками взлелеяны, с деревянных ложек вскормлены, а дороги нами незнаемы. Не ведаю, говорю, нашей дороги: куда-то она протянулась, в какую иную хмарь, сквозь какие выселки, на чей край света? И могло ли быть по-другому — тоже не знаю. Может, и не могло. Может, писана золотом по ночному небу Васенкина судьба: строить, финансировать, выполнять да помалкивать, да и лечь в бурьян к матери и бабкам под крайнюю лозинку, обглоданную моей настырной козой. Может, еще в Голубиной книге была записана ее судьба, — какой уж тут иной путь!
И, проживая на свете, боялся я, что придет немец и застрелит меня, — в ту пору я еще не знал истории, не догадывался, что наши всех фашистов перебили. И когда гром потрясал небеса и натягивало фиолетовую тучу, сопливый Партизан, стоя на подвале в порванных полувоенных штанах, вопил в ужасе на всю деревню:
— Атомную бомбу взорвали!
А коза, средиземноморское животное, все жевала да жевала, спокойно глядя карим оком на травянистый мир, на грозу и на нас, либо бодала в задницу пьяного Поварешкиного отчима, пробиравшегося по стенкам к своей избе, навстречу уже шумевшей на него жене и пытавшегося то ли запеть, то ли выругаться.
А зачем она так спокойно смотрела? Может, и не то видала ни своем веку. Может, помнила гибель Содома и Гоморры, осаду Царьграда, казни египетские, чуму и Наполеона? Но думаю, потому это, что она мыслила скорее желудком, чем мозгом и сердцем. У козы была травоядная философия, иная основа жизни, и не раз мы с Партизаном жалели о том, что человек не бурьяном питается: вот было бы раздолье — вышел себе на луг и лопай, сколько хочешь то, что под ногами. Но Партизан тут же спрашивал;
— А зимой?
И мы переставали мечтать, потому что зимой наши животины голодали не хуже святых великомучеников.
Когда высыхала осенью трава, начинала коза давать один стакан молока, а потом ее продуктивность и вовсе сходила на нет. До сих пор мне стыдно за один инцидент: никогда ничего не прося, я однажды со сна, увидев в грезах какое-то изобилие на столе и приняв его за действительность, попросил молока. Мать очень огорчилась. К тому же я болел, и она взяла да и принесла немножко коровьего — будто бы у кого-то купила. И сам огорченный, я выпил его без всякого интереса.
Ну а козе, спрошу я, что снилось? Остров Лесбос или горы македонские? Почем я знаю. Она нам не рассказывала. А все же догадаться нетрудно. Догадаемся?
…И снится козе сон, будто стоит она среди изобилия, к теплом и даже светлом сарае, где на перемете сидит петух, зычно возвещающий полночь, а под ногами ходит кот и просит молока. Крыша, что ли, стеклянная? — но и выше петуха кое-что виднеется, а именно: стоят Солнце и Месяц в окружении небесных овнов. Самое же главное наполнены углы сарая душистым мягким сеном, и есть еще поилка с ключевой водой.
Чего же тебе еще надобно, о коза? И херувимы тебе поют. И малые козлятушки с тобой — незарезанные, незамерзшие. И днесь, и присно, и вовеки — круг тебя твое козье племя, а человек где-то там, вдалеке, в потусторонних сумерках, ибо не будет без него ни крыши, ни сена, стало быть, и он необходим для полноты гармонии. Только для чего же он еще? — хай в своих сумерках прозябает.
В ту полночь, когда, может, снился козе такой сон, ехал деревней начальник на машине, называвшейся почему-то козлом. Без начальника шофер, но то — лицо незначащее, ибо не разговаривал. А не разговаривал он потому, что загодя язык проглотил, еще когда заявление писал о желании начальника возить. Время было многоснежное, буранное, и на нашей окраине дорогу замело. Снег, говорю, глубокий лег — аж по самую развилку, как выражались наши бабы.
В полночь к нам постучали железной рукой и подняли по авралу — не нас одних, а домов двадцать, кто с краю жил. Тут вышли мы с лопатами и начали чистить дорогу, хоть ее опять заметало. Малолеток, правда, разгоняли по домам, но мы уже были разбужены и подпоясаны, потому что сначала сказали, чтобы всем выходить. Бабы, стало быть, снег взметали, мы путались под ногами, а засевшая в сугробах машина сквозь пургу освещала нас двумя диковинными глазами. Бессловесный шофер бессловесно матерился, тыкая шестом в снег и кидая на пургу огромную пляшущую тень; начальник же, прячась за машиной от ветра, долго контролировал нашу работу и вдруг повернулся лицом к амбару, спросив в недоумении:
— Это кто же так кричит?
Читать дальше