С к в о р е ш к и н (вздыхает). Телефон — и тот, Афанасий Петрович, как вырубило.
К и к и м о н о в. Кошма-ар! Просто кошмар! Где командир, где знамя бригады?! А что если… а что если это время «Ч»?!
Х а п о в. Типун тебе на язык, Аркадий! Ну-ка дай сюда, на хрен, карту…
Подполковник Хапов разворачивает на коленях штабную, всю в синих и красных кружочках, в цифрах, крестиках и стрелочках рабочую карту командира (так на ней написано!). «Посвети-ка сюда, лейтенант», — говорит товарищ подполковник. И они, все пятеро, склоняются над диспозицией или как она там у них, у вояк, называется.
— Вот по этому вот периметру, — ведя по карте пальцем, говорит товарищ Хапов, — в радиусе триста пятьдесят метров…
И тут, на самом можно сказать интересном месте, я, елки зеленые, не выдерживаю, начинаю мучительно морщиться, пытаюсь поймать двумя пальцами свою дурацкую переносицу:
— А… а… а-аа!..
Надломленный сук осовывается.
— А-ап-чхи-и!..
И с пятиметровой высоты, со страшным треском — и-эх!
Господи, как вспомню — сердце обрывается!..
Глава вторая. Всевозможные гости, в том числе и Гипсовый
— Э-э, ти живой?.. Э, слюши, ти живой, или ти не живой?..
Как это ни странно, я, кажется, не помер и на этот раз. С трудом разлепляя ресницы, я вижу перед собой до гробовой доски незабвенного Бесмилляева. Каким-то чудом он умудрился совершенно не измениться за тридцать лет. Санинструктор, как тогда, в 63-ем, трясет меня за душу, не давая загнуться. Глазищи у Бесмилляева карие, как его имя — Карим, лоб смуглый, в оспинах от «пендинки». Вот так и тряс он меня тогда всю дорогу до госпиталя, в фургоне, в «санитарке», бешено мчавшейся по гитлеровскому, тридцатых годов, автобану. «Э-э, ти живой?.. Живой?..» А я, уже белый, с перехваченным от прорвавшейся в брюхо «шрапнели» дыханием, намертво вцепившийся в ремень со штык-ножом (это случилось на посту), я все никак не мог сказать ему самое важное: что подсумок с запасным рожком остался там, под вышкой, где я только и успел расстегнуться и на бегу вымычать: «М-мамочка!..» И вот, целую жизнь спустя, я нежно беру своего ангела-спасителя за зебры и шепотом, чтобы не потревожить тяжело травмированного товарища замполита за стеной, популярно ему, турку, втолковываю, что я рядовой М. - в некотором смысле все еще не скапутился, что, конечно же, удивительно, особенно если вспомнить, что он Бесмилляев — заставил меня, Тюхина, лежащего под синей лампой с продырявленным желудком, высосать целый чайник пахнущей хлоркой, теплой, кипяченой воды.
— Э!.. от-писти! — пучась, хрипит будущий Авиценна. — Пирашу — отписти: тиварищу Бидееви пилоха…
— Ты ему клизму делал?
— Килизьми делал, пирисидури, гюликози давал…
— Ну, значит, пора под солюкс класть!
В благодарность за обретенную свободу Бесмилляев приносит мне пятьдесят грамм неразведенного в мензурке. Через минуту я уже блаженно пялюсь в потолок. Жизнь увлекательная штука, господа: даже на смертном одре она не дает соскучиться…
Итак, я лежу в гарнизонной санчасти, в пустой четырехкоечной палате. Время от времени за стеной стонет непоправимо изувеченный мной старший лейтенант Бдеев. Ему, бедолаге, не повезло больше всех: перелом обеих рук, ноги, трех ребер, позвоночника, сотрясение мозга, нервный шок. Я опять отделался относительно легко: ссадины, ушибы, временный паралич левой половины тела, косоглазие, по утверждению подполковника Копца тоже вроде как временное. Я смотрю в потолок сразу на двух бегущих в разные стороны косиножек и, криво чему-то улыбаясь, думаю о том, что давным-давно уже — лет десять, если не больше — не получал от друзей хороших, душевных писем. И нехороших тоже. Никаких. «Ау, закадычные мои! — млея от обжигающего пищевод лекарства, думаю я. — И не стыдно, мазурики вы этакие: за двадцать лет ни единой строчечки, ни одного звонка! Уже и жизнь на излете, и зубов раз-два и обчелся, и следующая станция, похоже, и впрямь Конечная, а я до вас так и не докричался, как будто их и не было, надрывных стихов моих!.. Ау, единственная! Ты как всегда права: даже Ад — и тот у каждого свой, в меру его испорченности. Слово действительно материально, а все самые бредовые фантазии наши уже сбылись, мы только не хотим сознаваться в этом… Вот он — мой персональный Ад, умница ты моя. Еще часок-другой и подслеповатый черт по фамилии Шутиков, выйдя на крыльцо казармы, протрубит „отбой“. И когда отзвучит последняя нота, поперхнувшись соляркой, вырубятся движки, в окнах погаснет свет, и это будет значить, что пожизненный срок стал еще на один день короче, что наступила еще одна ночь, родная моя, только не такая, как все прошлые, а длинная-длинная, нет, даже не полярная, а Вечная… Ты слышишь — Вечная! По-военному беспробудная с 23-х до самых до 7-ми, когда все тот же неутомимый Шутиков сыграет „подъем“, и движки опять застучат и разлука станет еще на одну ночь длиннее…»
Читать дальше