Это помогало ему скоротать время.
Он знал наверняка, что двери вагонов запирались снаружи, еще вечером, как только экспресс попадал на здешнюю территорию, и потому понапрасну стоял перед писсуаром с расстегнутыми штанами, ожидая случайного пассажира.
От ненависти у него вскипала моча в пузыре, и когда подавали сигнал отбоя, он облегчался крутым, пузыристым кипятком, рычал от боли и унижения.
Цыплятов видел его лицо и от ужаса разевал рот, да так старательно, что трещало за ушами: погромче, чем у львов на арене.
– Успокойся, – умолял он. – Не нервничай. У тебя уже седые волосы от этого...
– Врешь! – отвечал тот свирепо. – Нет у меня седых волос. А те, что были, я давно вырвал. Сначала перекрасил, а потом вырвал.
И брызгал кипятком на кафель.
Тулунбек Шарапов сын Сарыхозин страхом унижал Цыплятова. Цыплятов унижал львов в цирке. И только львы не унижали никого.
Зверям это несвойственно.
Они смирно сидели в тесных своих клетках, брезгливо подгрызали кости, с которых служители соскабливали мясо для неотложных семейных нужд, и терпеливо, с покорной гадливостью ожидали вечернего представления, когда им станут совать в пасть всякую гадость.
А укротитель Цыплятов тоскливо ожидал утреннего раздвоения личности.
От этого ежедневного ужаса требовалась ему хоть малая отдушина, чтобы высунуться из собственной душегубки, глотнуть чистого воздуха, и тогда он варил в кастрюльке густую мясную похлебку, шел на пустырь кормить бродячих собак.
Мясо он отнимал у львов в цирке.
Львы – обойдутся.
– Чтоб тебе! – желал ему Балахонкин. – С перша да на копчик!
Перш – это высоченный шест, по которому взбираются циркачи.
Копчик – он у всех копчик.
С перша на копчик – это очень больно.
Балахонкин был знаменит на все окрестности.
На Балахонкина шли специально.
Балахонкина любила публика, и он не был в том виноват.
Доказано, что здоровенных любят больше. Особенно нескладных. Особенно губастых. Да еще с оттопыренными ушами. В ботинках сорок восьмого размера. Они и ляпнут при случае не то, сработают не так, а повернут голову набок, глянут по-щенячьи – всё прощается.
Ненавидел Балахонкина лишь шпрехшталмейстер по кличке Шелудяк, который завидовал его популярности.
Шелудяк был упрям и непримирим в любом деле, на всякое "да" говорил "нет" и наслаждался неудачами своих знакомых.
Ибо чужие неудачи радуют нас сильнее собственных успехов.
Успехи у нас мизерны.
Неудачи у них грандиозны.
– У меня тоже бывают аплодисменты – говаривал Шелудяк. – Даже бурные. Когда я, к примеру, поздравляю зрителей с наступающим великим праздником.
Шелудяк был высокий, статный, ухоженный, голосом прошибал цирк до купола, но завидовал всем и по любому поводу.
Даже скрипачу Непоседову – за прошлые его триумфы.
Даже собственному сопляку-наследнику, которому покупал мороженое в стаканчике.
– В его годы меня никто не угощал мороженым... – причитал Шелудяк в жгучей зависти. – В его годы у меня не было велосипеда... И рубашечки... Носочков с сандалетами... Такого папы...
Но особенно он завидовал Балахонкину и не скрывал своей ненависти.
Шпрехшталмейстер Шелудяк стоял по утрам на перроне с чувством нищей престижности и нетерпеливо поглядывал на вагонные двери, как встречал кого-то.
Роль была неплохая и на виду, но хотелось ему большего.
Хотелось ему, чтобы вышел на перрон знаменитый клоун Балахонкин, сел в этот поезд, и чтобы поезд увез его навсегда, без возврата, к зарубежной чертовой матери.
Но это было нереально.
Вечерами, когда устанавливали клетку для львов и требовалось потянуть время, выходил на арену Шелудяк, величественный и грозный, гулко стрелял в Балахонкина из бутафорского пистолета.
Стрелял конечно понарошке, но хотелось ему – по-настоящему.
В оркестре возникал густой, шмелиный гуд медленно летящей пули, но Балахонкин выкидывал белый платок – перемирие, и пуля жужжала возле него басовито и обиженно, с неохотой соблюдая женевскую конвенцию.
– Может в руку? – намекал Балахонкин на легкое ранение, и пуля взревывала возмущенно.
– В ногу? – на что-то еще надеясь.
– В сердце?.. Ой-ой!..
Он улепетывал от нее по арене, кувыркаясь, увертываясь, а потом вдруг нырял под юбку к толстенной тетке, что сидела в нижнем ряду у прохода.
Теперь уже тетка улепетывала от пули, путаясь в широченной юбке, и были у нее четыре ноги, у этой тетки, вопила она истошно на два голоса, а следом бежал разгневанный муж и грозил пистолетом.
Читать дальше