— Пойду, — сказал Родион Трифонович. — Самое время чаек вскипятить и супчик сготовить.
Он не любил бывать на кухне, когда там хозяйничала Надежда Васильевна. Ее Оглоблин терпеть не мог так же, как и она его. Однако эти трения никогда не перерастали в открытый конфликт. К Парамону Парамоновичу Родион Трифонович относился непонятно: то жалел его, то называл подбашмачником.
Родион Трифонович прихрамывал, разок чертыхнулся: сапоги, видимо, жали. Я оглянулся — никого. Сорокины, должно быть, пили чай: полчаса назад я видел, как Ленька набирал воду в большой эмалированный чайник. Бабушка ушла на рынок, мать была в командировке. Я поплелся в свое убежище.
За сараями все было прежним — лишь к лопухам и крапиве добавился вьюнок, стремительно взбиравшийся по шершавой поверхности каменной ограды. Невзрачные, бледно-розовые цветы вьюнка почему-то нравились мне. Зимой я сюда не приходил — пробраться мешали сугробы. Осенью, когда погибали растения и обнажался металлический хлам — искореженный, ржавый, мокрый, мне становилось грустно. Совсем другое дело — весна, лето. Но сегодня за сараями ничего не привлекало меня и думать ни о чем не хотелось. Распугав ящериц и потрогав ногой какую-то железяку, я вернулся во двор. Пока меня не было, появился Ленька.
Наша прежняя доверительность, даже сердечность, давно уступила место сдержанности. И дело было не только в Мане — мы изменились сами: острее видели, острее слышали, чаще сравнивали свою жизнь и свои устремления с жизнью и устремлениями других людей. И хотя я по-прежнему играл в «красные и белые», не прочь был побегать, покричать, понимал: мне уже пятнадцать лет. Два года пролетели незаметно, теперь я думал, что пятнадцать лет — это и много и мало. Я уже читал Мопассана, читал тайком, когда бабушка и мать уходили в театр или в гости. В груди поднималась горячая волна и каменело тело, лишь стоило увидеть невзначай промелькнувшую резинку на женском чулке, загадочную ложбинку в глубоком вырезе платья, соскочившую с плеча бретельку. Я называл себя гадким, нехорошим, а глаза помимо воли устремлялись на женщин. И о Мане я уже думал не так, как два года назад, — отмечал про себя, какие у нее ножки, губы, грудь. По утрам побаливали мускулы, я часто ощущал в себе беспокойство, для которого вроде бы не было никаких причин.
Последнее время Ленька ужасно важничал. Я делал вид, что он и его дела меня ни капельки не интересуют, в действительности же очень хотел узнать, что он говорил Мане и что отвечала она, когда они останавливались посередине двора. Иногда возникала мысль о том, что Ленька и Маня встречаются тайком. Думая об этом, я так расстраивался, что отвечал невпопад на вопросы и даже дерзил людям.
— Как дела? — спросил я.
— Как сажа бела.
Я хотел повернуться и уйти, но Ленька, виновато улыбнувшись, сказал:
— Не обижайся, это просто так выскочило. Дела мои нормальные. Вчера мастер похвалил — я одну очень сложную деталь самостоятельно выточил. Мастер сказал, что мне, наверное, присвоят не третий разряд, как всем, а сразу четвертый.
— Когда присвоят?
— Недолго ждать. Через неделю нас на каникулы распустят, потом практика, и все.
— Где работать собираешься?
— На карбюраторный пойду: от дома близко и условия на «ять».
— На токарном станке тяжело работать?
— Мне нравится. Приятно видеть, как из-под резца стружка бежит и вместо болванки красивая деталь получается. Устаю, правда. Но наш мастер говорит: так и должно быть. Мы тоже уставали, когда в «красные и белые» гоняли.
— Это совсем другое дело.
— Усталость всегда одинаковая. — В Ленькином голосе появилась снисходительность.
Я вдруг понял: я в его глазах белоручка; стал лихорадочно соображать, чем бы поддеть Леньку, но ничего путного в голову не пришло.
— В техникум поступать будешь или в восьмой класс пойдешь? — поинтересовался Ленька.
Бабушка советовала поступать в какой-нибудь техникум, мать говорила, что я должен продолжать учиться в школе. Мою тираду о военно-морском училище они не приняли всерьез — не одобрили и не отвергли.
Я сказал Леньке, что мои планы прежние — военно-морское училище. Он намотал на палец и легонько дернул, как это делал Николай Иванович, прядь.
— Может, поступишь, а может, нет. Моя мать часто говорит: лучше синица в руках, чем журавль в небе.
Я невольно отметил про себя, что Ленька рассуждает как взрослый. Это еще больше отдалило меня от него.
5
Я не помню, кто первый крикнул: «Война!» Иногда мне кажется, это сделала Анна Федоровна, иногда я готов побожиться, что испугал меня и Леньку внезапно выбежавший Родион Трифонович. Совершенно точно могу сказать лишь то, что в течение нескольких последних минут, пока я и Ленька продолжали разговор, во дворе происходило что-то непонятное: в окнах мелькали люди, раздался приглушенный плач, кто-то выругался. Я часто думаю: в те минуты даже воздух на нашем дворе стал другим, на деревьях тревожно шевельнулась листва, смолкли воробьи, исчезли бабочки. Может, так и было, а может, все это теперь просто представляется мне.
Читать дальше