– Искал я свою девочку и нашел. Сидела она на кожаном широком диване и пила из высоких стеклянных стаканов так уверенно, как будто может заплатить за то, что пьет, так уверенно, как будто привыкла сидеть с чужими людьми. На ней была вчерашняя кроткая юбка и туфли с высоким каблуком и прижималась она к пузатому незнакомому человеку моих лет. – Да не она это, сказал я себе, она бы не стала ставить ноги на колени чужого мужчины. Приблизился я, чтобы увидеть лучше, приблизился, почти убежденный, что это чье-то чужое несчастное дитя, только похожее немного на мое, чья-то чужая девочка, сирота, без дома и родителей, которую нужда заставила обнимать пузатого толстого мужика, чей живот как желе ходит ходуном под узкой рубашкой, от которой пахнет деньгами, бедой и дорогим одеколоном.
Подошел я совсем близко, полностью свихнувшийся от поисков, надежды, музыки и света, а она бедром своим касаясь его бедра что-то шепчет ему на ухо, совсем близко, и молодое ее дыхание холодит его толстую шею, а он опустил пухлую свою тяжёлую руку на ее колено и гладит бесстыдно, поднимаясь все выше, к юбке ее, короткой как носовой платок. Она. Это она, моя девочка, смеется пьяненько и нет надежды больше. Моя. Нет надежды, что обманулся я, что сейчас вернусь домой, а она ждет меня, вся в слезах и раскаянии, сидит за домом нашим, возле полянки, куда всегда уходила, когда хотела побыть одна или, когда получала плохую оценку, которую скрывала больше от меня, чем от матери. Не больше надежды. Она не там. Она здесь. И чужие люди трогают ее за ноги и талию, и она разрешает, она не стыдится, она не волнуется, что я и мать ждем ее и ищем, она и не помнит о нас. Ее руки тянутся к бокалам на длинных высоких ножках, ее руки берут длинные тонкие сигареты, а его руки подносят ей огонь, щелкая золотой зажигалкой и трогают за колени, щиплют за белые стройные бедра, а она хохочет и не отводит его руку, а наоборот, прижимается к нему, трется об его подбородок, как когда-то в детстве об мой, обнимает его за шею, толстую с толстой золотой цепью, и кидает горделивые взгляды на ровесников, которым не досталось места и которые вынуждены стоять у стойки бара.
Прорвался я вперед к кожаному их дивану, где сидела она, забыв про то чистое скромное время в комнате своей, где со стен на нее глядели певцы и актеры – тогдашние ее кумиры, прорвался как рок, как гроза, вынырнув из массы тел, развел силой ее руки, обнимающие толстый чужой живот и так крикнул, что даже музыку заглушил. Все вскочили: и она, и толстяк, и еще какой-то лысый, что сидел с ними. Моя девочка перепугалась, рот в красной помаде в удивленном овале, если бы не пудра на лице, покраснела бы как помидор, я знаю, она всегда, когда была виновата, то всегда стыдилась проступка своего, даже не смела в глаза посмотреть, краснела и сбегала в комнату свою с плюшевым стариком-медведем и тетрадками с сердечками, скрываясь. И вдруг слышу я, что отвечает она и лысому, и толстяку, что, мол, не знаю, кто этот пьяный старый идиот, первый раз его вижу, говорит. Говорит так обо мне моя девочка, которая стыдится, но не того, что я вижу ее почти голой в объятиях чужих рук, а стыдится она – меня. Стыдится моей сутулой спины, моей небритой бороды, моих заскорузлых с въевшейся грязью рук, моих квадратных грязных ногтей. – Пьяный идиот, первый раз его вижу сказала моя девочка и добавила – мамой клянусь. Той мамой, которая в этот момент почувствовала наверняка клятву эту, и что-то оборвалось в ее груди, что-то такое важное, что вырвался из ее уст вздох такой тихой силы, которым ломают черепицу на крышах. Впрочем, слов я ее жестоких не слышал: шум музыки и собственное давление создавали в моих ушах гул, но знаю точно, что она сказала. Знаю, видел я как в эти жестокие слова складываются движения ее нежных кровавых от помады губ. И словами этими она хотела задержать себя здесь, задержать свое место на кожаном диване и не дать мне отвести ее в прежнюю жизнь, в наш дом, где нет ни этой яркой косметики, ни туфель на каблуках, высоких как мачты, где нет ночей веселых и коротких как ее короткая юбка, такая короткая, как будто ее и нет совсем.
Мужчины встали, отирая меня от их дивана, – старый идиот, сказали они, уходи, уходи, это мое мясо. Я не знаю, слышал ли я эти слова или тоже прочитал с губ, но его пухлые губы, чьи слюнявые края были в красной помаде, которую оставила моя девочка, сказали именно это. И я, глядя прямо в его уверенные наглые глаза, не давая еще раз повторить это слово, – ударил. Ударил резко, сбоку, в толстое мягкое ухо. Ударил так, что он упал, – говорил взрывник и в голосе его чувствовала прошлая, но и поныне живущая злость, которая бывает лишь тогда, когда человек не смог отомстить в нужной мере за обиду. Злость, требующая повторения мести. И мы думали о том терпком желании мести, стоя по грудь в воде и слушая его. Стояли спокойно, поскольку волна как будто бы схлынула, и мы могли более уверенно стоять на наших деревянных от холода ногах. – Врезал я ему в ухо так, что он прилег на диван, а его друзья и та банда сторожей у входа ринулись на меня и давай меня месить – кулаками, ботинками. И все время, когда я распластанный лежал на полу, грязном от чужих подошв, пролитого алкоголя и разбитых бокалов, я видел ее, мою девочку, как успокаивает она своего толстяка, как гладит его размякшее тело. Мелькали у меня перед глазами искры от ударов, смешиваясь с мигающим беспорядочным светом ночного клуба, но даже тогда, когда вытаскивали меня, избитого, видел я, как восхищенно смотрит она на очнувшегося толстяка, который, куражась перед ней, заказывает новый коктейль, а она его все гладит, пытаясь ему угодить, пытаясь показать, что невиновата. Мамой клянусь – сказала она. И тогда я потерял сознание. Но прежде чем упал я в спасительный туман, увидел я перед собой глаза моей старухи, отчаянные от бессонницы, с опухшими от плача веками, моей старухи, которая ждет, что я верну ей дочь, и будет она, как раньше, расчесывать ее волосы, любуясь их совместным отображением в стареньком трюмо.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу