И опять стихия съемок, подхватив, закружила меня от дубля к дублю. Я пересекаю улицы Вены, останавливаюсь на перекрестках, взбегаю по мраморной лестнице княжеского особняка и, ворвавшись в залу, в отчаяние кричу прямо в камеру: « Как вы, мой отец, зная всё об архиепископе, о сути конфликта, упорно меня подталкиваете повиниться перед ним лишь бы меня оставили на службе, лишь бы всё было так, как вас устраивает?! А если бы вам самому пришлось, получив выгодные предложения, слезно просить отсрочки у князя всего на пару дней и, вместо милостивого согласия, получить пинок в зад?» О, Боже, что это? Я обнаруживаю себя лежащим вниз головой на ступеньках лестничного марша княжеской резиденции — весь в синяках, с болью в плече — и только успеваю заметить, как створки двери приемной князя-архиепископа бесшумно смыкаются… Дражайший мой батюшка, вы только представьте себе: закат, зал, зыбкий силуэт князя, полуобернувшегося от окна — размытый, разъятый солнечными лучами. Я ору, а он смотрит на меня равнодушно, устало, и так долго, что это уже становится неприлично. Я ощущаю, как мой пыл угасает, все мои доводы исчерпываются, а конфликт не разрешается. Я словно луплю мячом об стенку, сражаясь сам с собою. Граф Арко неспешно подходит ко мне сзади, твердо берет меня за плечо, разворачивает к двери и настойчиво подталкивает к ней. Выводит из залы, и уже у самой лестницы, безучастно, не зло, даже с ленцой даёт мне пинком под зад, да так сильно, что я, не устояв на ногах, качусь вниз по ступенькам. « Вы не подумали, отец, — спрашиваю я вас теперь, лежа с разбитой головой на сияющей белизной мраморной лестнице, — что, идя после этого на попятную [с архиепископом], я стал бы последним подлецом на свете. Нет, не подумали и не поддержали. Отéц вы, конечно, но не тот, лýчший отец, любящий, и озабоченный не только своей, но и честью своих детей, — одним словом, не мой отец» .
Услышьте теперь и вы эту убийственную паузу, в которой гудит набатом отцовское сердце. Леопольд смотрит на меня с экрана, потеряв дар речи. Мне бы очень хотелось пожалеть старика, если бы тот из-за собственного бессилия не был бы готов на всё, не исключая позорных уловок: «Я подобен бедному Лазарю. Моя домашняя одежда вся в дырах, если кто-то звонит [в дверь] по утрам, я прячусь. Моя старая фланелевая сорочка, которую я ношу ночью и днем много лет, так изодрана, что едва держится на теле, и у меня нет средств, чтобы сшить себе другой халат или ночную сорочку. С того дня, как вы [с мамой] уехали, я не справил ни одной пары обуви. У меня нет больше черных шелковых чулок. В воскресенье я надел старые белые чулки, которые купил за 1 фл. 12 кр. Если бы мне сказали несколько лет тому назад, что я должен буду носить штопаные чулки и буду несказанно счастлив надеть твои старые фетровые туфли, когда подморозит… что я буду вынужден напяливать на себя старые рубашки одну поверх другой, чтобы защититься от холода — думал ли я об этом?.. Ты же, слушая только похвалу и лесть, всё больше делаешься бесчувственным к нашим обстоятельствам». Мой ответ отцу звучит отчаянно: «Вы меня парализуете»…
Мечта вытащить отца с сестрой в Вену лопнула, и мной движет уже новая мечта: создать в Вене семью по образцу зальцбургской и зажить своим домом — мне это снится, рисуется в фантазиях, ласкает душу. Кто мешает моей мечте осуществиться? Опять о тец! Весь инцидент с отставкой, случившейся во время пребывания зальцбургского оркестра в Вене, им был истолкован как происки Веберов. Он заклеймил сына, а Веберы поддержали — ловлю я себя на крамольной мысли. Они, как оказалось, выразили готовность разделить с постояльцем обед, ужин, вечерний досуг. И для него это были уже не съемные апартаменты как раньше — с одиночеством и холостяцким бытом, а семейный дом. И Констанца подвернулась тут как нельзя кстати. Она нуждалась в защите, её хотелось взять под свое крыло. И надо же было мне оказаться как раз в том романтическом возрасте, когда мечтают всех сделать счастливыми, всех — кому симпатизируют, кто несправедливо обижен или унижен. Бедная, смиренная Констанца, она даже в мыслях не смела противиться матери. Гордая Констанца — её слёзы исподволь истóчат камень любого сердца. Одинокая Констанца — запертая в клетке собственной души. Я обжигаюсь о всякое страдание — человека или животного, мне 22. « Кстати, отец, что вы мне этим хотите сказать — „веселые мечты“? Нет ничего более губительного на земле, если кто не мечтает хоть иногда!.. Мечтания меня не смущают. Я не говорю о мечтах вообще… но „веселые мечты“? Мечты отрадные, живительные, сладостные мечты! — это да! Мечты, которые, осуществившись, могли бы скрасить мою скорее печальную, нежели веселую жизнь». Думаю, что Вольфганг не случайно, сам по духу мечтатель, с такой глубиной и симпатией написал своего «Дон Жуана»: как Вольфганг — он «был обманываться рад», но как Моцарт — изобразил нескончаемый список возлюбленных, который никогда не закончится «суженой».
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу