И когда все было наконец упаковано, увязано, забито гвоздями и железными полосами, погружено, отправлено на железную дорогу в багаж, где тоже не обошлось без Сережиной решительности и напора, когда уже были куплены билеты, розданы командировочные удостоверения и деньги, когда печатались новые афиши и бронировались номера в гостинице, когда радио и газеты сообщили об отъезде новых знаменитостей на фестиваль, Салевич мимоходом объявил Сереже, что не берет его с собою.
Потолок плавал где-то очень высоко, иногда совсем растекался, как облако. В одном его углу сохранились с дворцовых времен лепные цветы и фрукты, вспухшие от многих побелок, тоже расплывшиеся и смахивавшие теперь то на змей, то на головы в чалмах, то на фары автомобиля. Сережа, маявшийся уже второй день в жаркой весенней простуде, подолгу разглядывал эти призрачные неровности, белые на белом, выискивал новые силуэты, задремывал, просыпался, снова глядел на цветы и фрукты, и если прикрывал веки, узоры продолжали плавать на темной сетчатке где-то в глубине глаз. Горло у него все время пересыхало и саднило, и ему казалось, что это не просто случайный грипп, но вся его обида засела там глубоко в гландах и болит, и скажи ему сейчас кто-нибудь, что он едет, вот и билет на поезд, вся болезнь сразу бы прошла.
Он лежал почти все время один, иногда пробовал читать, но быстро уставал и забывался с книгой в руках. Мама Андреевна и Таня как раз уехали на неделю в дом отдыха, так что, кроме Ларисы Петровны, некому было ухаживать за ним, бегать в аптеку, греть молоко с медом и заставлять, чтоб промывал нос всякою мерзостью на погибель микробам. Но и она назавтра уезжала с театром — он оставался совсем один среди бездушных родственников и соседей. К вечеру ему вдруг показалось, что кто-то залетел в комнату, покружился под потолком и вылетел в закрытое окно. Он сел на кровати, зажег свет, огляделся. Рядом на стуле стоял термос с тепловатым чаем, он допил его и почувствовал, как пересохший язык блаженно изогнулся, затрепетал под сладкой струей. В зеркале отразилась всклокоченная голова со следами подушки на красных щеках, обкусанные губы в запекшихся трещинках. Он поднес зеркало поближе и разинул рот — горло было по-прежнему красное и неровное, как разорванный помидор, но он уверил себя, что насморк, по крайней мере, гораздо меньше, вот и дышать уже можно через нос — со свистом, правда, но все же дышать.
В коридоре простучали чьи-то каблучки, потом хлопнула дверь.
Он встрепенулся, надел халат и побрел посмотреть, кто это пришел — не Лариса ли Петровна?
Но нет, саватеевская комната была пуста.
На кровати лежал наполовину собранный чемодан с откинутой крышкой, рядом с ним кучка ни к чему не пришитых пуговиц.
Почему-то эти пуговицы мгновенно растрогали Сережу. Ему вдруг стало до слез жалко Ларису Петровну, такую чужую для всех здесь и заброшенную, обиженную не меньше, чем он, оскорбляемую каждой минутой жизни в такой квартире, как эта. И как они только смеют так говорить о ней, как смеют так думать? Это она-то ненасытная? Да по одним. вещам ее, как они здесь уложены с краешку, и то можно сразу сказать — скромнейшего человека пустили пожить из милости. Все почти на одном стуле уместилось — и учебники, и сумочка, и пудра, и чулки поверх юбки на спинке висят, и кушачок из-под всей кучи свисает, пряжка на конце загнулась кверху, будто стесняется до самого пола достать, занять лишнее место. А на углу стола стакан кефира, накрытый булочкой, — это уж: вообще чистое сиротство.
Скатерть без пятнышка, травка в горшках полита, даже с павлина пыль заметно, что убрана — ну, чего же, чего же еще? Взгляд его упал на выглядывавшие из-под кровати туфли, и он вспомнил, как они их вместе покупали месяца три назад, и какое это было счастье — польские туфли на шпильках, как у них не хватало денег, и он побежал домой, сунул в портфель самые любимые книги, а букинист ни за что не хотел их брать, потому что нет спроса, мало ли что любимые — надо любить то же, что и все, тогда будет толк. Все же они как-то вывернулись тогда, заняли у Троеверова и купили те туфли, а через пару дней левая шпилька напрочь отломалась в троллейбусе — то-то было горе! Никто не брался чинить, польские, пусть поляки и чинят, еле удалось найти у рынка частного старичка, который согласился и привинтил каблук частным винтиком, только больше не ломайте, сказал, винтик последний, теперь таких не делают. И сколько их было еще, таких незаметных унижений, да-да, «позора мелочных обид», именно так. Оба они натерпелись за этот год, вот что их сблизило, а остальное все не так, не главное.
Читать дальше