Ах, какой он был смешной когда-то, еще в тот вечер месяца два назад, шел и не верил, боялся, что не согласится она, что не возьмет его к себе в службу. Где теперь эти страхи? Где нелюбовь к себе, мучения несовершенства, где страшный самообращенный взгляд? С этим покончено, все позади — не до того теперь. Теперь совсем не до себя, вот что главное, теперь и снаружи все важно, даже без нее, даже когда ее нет рядом. И как же она ухитряется так все наполнить собою, все слова и предметы, точно Бог в старину, проглянуть вдруг из самой малости — из билета в троллейбусе, из звонка телефона, из лица другой женщины. Да-да, вот какой ужас — из чужих даже женщин, где ж это видано? Ему бы и смотреть теперь не должно на других, если по правилам, а он так и вертится, так и пялится по сторонам на всех, он не знал никогда, что за наслаждение такое — просто смотреть, трогать их всех глазами, идущих, сидящих, в машинах проезжающих, задевающих его плечами, локтями, сумками; и они теперь, они тоже что-то замечают в нем, чем-то успевают ответить, прежде чем исчезнуть навсегда. А все она, все ее работа, только он ей про это не скажет, ей нельзя всего говорить. Ох, как с ней по-хитрому нужно! С ней как угодно можно, только чтоб без скучной искренности, нельзя оговаривать все заранее, это он уже усвоил, нельзя покушаться на ее двуликость, сговариваться нельзя по-чест-ному и откровенно — это для нее ножа острее. То есть можно и довести ее, загнать в угол словами, добыть наконец честное обещание, только потом самому же будет тоскливо. Что за радость, когда она идет с тобой, раз уж обещала, а сама сплошь скука, и страдание, и все ей противно, и ты в первую очередь, откуда ты только взялся, и, господи, вот отмучаюсь этот обещанный вечер, и кончено, так вы меня и видели. Нет, лучше уж пусть делает что хочет, пусть обманывает, водит за нос, пусть болтает что угодно и тут же ото всего отпирается, пусть скачет через свою скакалку от нежностей к насмешкам, от ласковости чуть ли не к хамству и назад, да-да, это ей нужно, это у нее такая свобода, и пускай. Что ж это за жизнь, где если начал за здравие, то за здравие и кончай. Пусть ее можно заставить и прикрикнуть, но толку-то? Кому она нужна такая, съежившаяся и испуганная, уже и на себя не похожая, воробей в клетке, рыба в кастрюльке. И, с другой стороны, еще доверие, ох, сколько здесь нужно доверия к ней, и ведь чем больше лжет, тем больше его нужно, а чем больше доверия, тем слаще служение, тем прекраснее мечта, это мы уже знаем, к этому и стремимся, оттого и сердце так сжимается, будто еще немного, еще самую малость довериться, и грянет то невозможное, то счастье, что мелькнуло когда-то в солнечном и ветреном городе.
Вот, как это все нужно было, только не каждому, видать, под силу. Герман, например, Тимофеев что-то совсем пропал последнее время, редко теперь появлялся, да и то — гулял, руки за спину, по вестибюлю, думал свои грустные мысли, да вдруг и поворачивался и уходил себе, мимо разрезанных вагонов на плакатах, мимо черных человечков внутри.
— Не дождался, — говорила Лариса Петровна. — Так и знала. Мы ведь так горды. Мы живем не для зрителей. Приходите и смотрите на меня в классе, какой я могу быть умница, какой весельчак. А специально для вас — ах, увольте. Я вам не соблазнитель какой, у меня мысли всякие, у меня идеи. Мы должны быть выше этого. Выше чего? Он однажды в ватнике ко мне зашел. Не успел переодеться. Что я, выше ватника должна быть? Не буду я выше ватника.
Сережа фыркал на это, но не отвечал. И чего ему было отвечать, если он уже знал, что скоро, может быть в тот же вечер, ему придется выслушивать другую сторону и так же, наверное, помалкивать, мотать на ус, да готовиться к чему-то своему.
— Видишь ли, несчастье мое, — говорил Герман Тимофеев, вертя в пальцах стаканчик с уключиной, — все мы делаем глупости, но прощать умеем только свои, а чужие — ни-ни. Это бывает очень смешно, а чаще жалко, это как в цирке — два клоуна, у обоих дырка на заднице, оба тычут друг в друга пальцем и покатываются. «Глухой глухого звал к суду судьи глухого». Но ты, конечно, не согласен, ты хочешь возразить.
— Нет, почему же.
— Как «почему»? Да потому, что и все, что наоборот, все это хваленое понимание и терпимость, так называемая скромность — еще худший стыд и позор. Я прощаю тебе это, а ты простишь мне то, ты не замечай моего ничтожества, я не замечу твоего, и да здравствуют наши ничтожества. Бр-р, мерзость какая. Только с ней у меня ничего похожего, хочешь верь, хочешь нет. То есть она-то на меня все время наскакивает, а я, действительно, не отвечаю — да почему, почему не отвечаю-то?
Читать дальше