Стал даже будто болеть, недомогать и пуще стремился из тайги на нары, которые всё больше манили. Он их належал . Однажды сильно приболел в избушке деревенский хворый их мужик. Мужика родственники вывезли, а Фёдора попросили: поедешь мимо – забери радиостанцию. Заехал. Избушка маленькая и тесная, в половину нары. На стене ковёр с оленями. А на нарах – спальный мешок, фуфайка, тряпки, обёртки от таблеток, которыми завален и стол. Всё на нарах до такой степени спрессованно, налёжено, что напоминало звериное логово. Вот что-то подобное, только без обёрток, и у Фёдора належалось.
Фёдор ещё нашёл лёжку соболя – в листвени прикорневое дупло. Разрубил и увидел постель: гнилушки, травка, мышиные шкурки. И всё перепрелое и до такой степени потусторонне-звериное и тоже налёженное, что как в чужую тайну заглянул.
Вообще в тайге вылезало много тайн. В деревнях и особенно городах семейное, личное скрыто наглухо от глаз и ушей. Кто и чем живёт рядом, как звать кого? Одному Богу известно. А на охоте есть радиостанция, и огромная местность так говорит голосами, что у каждого в голове целая карта характеров с подложкой из рек и гор. На топоснове люди-голоса – каждый со своей манерой, повадкой, особенностью – словечками, откашливанием. Из каждого голоса, высокого ли низкого, напористого или варёного, – целый портрет многолетний. Кто-то, ни разу не виданный, с женой заговорил, и тайное, семейное, зазвучало на весь свет. «Слышь, мужики, вы помолчите маленько, щас Старикова Курья с домом разговаривать будет». Притихают, а сами на подслухе. Старикова Курья, басовитый мужик, который всегда на связи и общепризнанно «на под-вид диспетчера», всегда знает погоду и всё всем передаст. Если дело днём и почти все мужики на путиках, Курья всё равно ощущает зал и говорит с поправкой. В таких разговорах никакой лирики, даже наоборот, и показное бывает. Жена высоким, певучим голосом старается тёплое избяное пролить на всю округу, и голос, как рассада, тянется по стуже: «Слушай, а Алёнка сегодня как заплачет, папа, папа». А папа на ветру на вершине сопки, и не хочет, чтоб слова эти простыли, и только отвечает басовито и всё-таки с улыбкой: «Ну понятно, понятно», мол, ладно, ладно, не выстужай избу, закрой двери-то.
Считается, что семья помогает в невзгодах, но Фёдора, когда лежал , неудачи только отделяли. В тайге его будоражило единственное: вокруг столько дармового, неучтённого, волшебно живого, что можно пустить в свою пользу, продать или обратить в закуску и раздарить нужным людям. И что он – без свидетелей с этими драгоценностями, и в этом особая тайна, личная, притягательная и ничуть не менее интересная, чем семейная. И свои счёты-расчёты, что можно превратить столько-то оленей, соболей или рыбин в снегоход или лодку. Или машину. И довершалось это умением не только добыть, а ещё и пристроить. Это и давало азарт, и становилось целью, и нарастало самолюбием, что, поди, руки-то из места растут, и добыть умеем, и договориться, и отношения выстроить с миром, пусть грешным, но нужным. И вообще, мы мужики крепкие, у нас и дома всё крепко, так что перед людями не стыдно. И жена – тоже часть крепости, хозяйства, завода. Со своими, конечно, бабьими немощами-странностями, но тут уж «чо поделашь». Вон Шектамакан вроде лучший охотник, а, бывает, так «евоная» выведет из себя, что фыркает потом неделю, что «никово баба не понимат».
Фёдору в голову не приходило, что Шектамакан только на людях хорохорился и целая жизнь шла у него в семействе. Что когда дома, то с женой ездит неразлучно и по сети, по черемшу, по ягоду, и не потому, что считает жену куском завода, а потому, что она значит не меньше, чем вся тайга вместе взятая. А если и порыкивал на неё из избушки, то вовсе по другим причинам. Чтоб не сбивала с колеи, с круга, с таким трудом выстроенного. Потому что если о жене будешь думать, то с ума сойдёшь и прощай промысел. Поэтому проще подморозить чувство, на лабазок вытащить из зимовья́ и понадёжней прибрать, чтоб мыши не попортили. Правда, в нелёгкий миг не выдержит охотник, занесёт узелок, оттает – и такое навалится, хоть правда «домой бежи».
У Фёдора было как? Претило большие чувства вкладывать в семью, и всё домашне-тёплое, сонно-молочное, где он расслаблялся и терял хватку, казалось враждебным работе, чем-то стыдным, говорящим о слабости. Другие-то мужики млели от тёпло-молочного и только на людях гонор разводили, а Фёдор всё принимал за чистую монету и за признак силы, которой само́му не хватало. И когда окунался в молочное тайное – стыдно было, и жену предавал, будто вечный Шектамакан или Перевальный стоял над ним стоял и следил, настоящий он мужик или нет. А если вдруг жена напортачила в хозяйстве или по связи несуразность вывезла, то краснел от стыда: опозорила.
Читать дальше