— Ты спрашиваешь, как я себя чувствую в новом качестве, — говорил Михаил Ильич, и ветер, на такой высоте даже прохладный, трепал его слова, унося в сторону одни слоги и подталкивая другие, отчего казалось, будто стоит ему задуть посильней — и он сможет переставлять их местами, чтобы говорить о чем-то своем. — А я уже не знаю, кто этот я, который должен себя как-то чувствовать. Потому что если все эти люди превратили меня во что-то безгрешное и всеблагое, то где тогда прежний я, дурной и грешный? Все, умер и уже не воскреснет? А он был хороший, я знал его. Человек бесконечно остроумный, чудеснейший выдумщик. И где он теперь, кто ему целует губы? С каким малайцем и на каком самолете он улетел? А если это по-прежнему я, если какая-то главная часть человека всегда остается неизменной, то значит, я всегда был вот этим вот всем. Врал, крал, жрал, а все равно был. Так как же можно судить кого-то? Какое право я буду иметь судить кого-то по делам, мыслям или чувствам? Как может существовать грех или покаяние, если самое важное внутри никогда не станет другим? Вот зарежу я сейчас, допустим, старушку: если я стану после этого другим, то тогда люди убили и самого первого меня. Причем так убили, что не воскресить — навсегда убили. А если я останусь тем, кем был, то убью я старушку или нет, не имеет никакого значения. Нету греха. И каяться не в чем.
В один из дней Митя поднялся на башню с двумя клетчатыми сумками, в каких раньше привозили в Россию куски капитализма, но не смогли потом собрать во что-нибудь работающее, поскольку главную деталь отобрали на границе китайские таможенники. Поставив их на площадку, он снова нырнул вниз и через некоторое время затащил наверх биотуалет, после чего достал из кармана небольшой замок, вдел его дужку в петли люка и, заперев, отдал ключ Михаилу Ильичу. Затем уже вдвоем они придавили люк тяжелым комлем зонтика и передвинули матрас, чтобы он оставался в тени. Из сумок Митя выгрузил три туго спелену-тых целлофаном упаковки воды, небольшую палатку и спальный мешок. Палатку он развернул на краю площадки, привязав ее к ограде, и поставил внутрь биотуалет, а воду и спальный мешок определил под зонтик, по другую сторону от Миряковского матраса.
Судя по доносившимся снизу звукам, в первый день кто-то несколько раз хотел открыть люк, но попытки быстро прекратились. На территории завода люди тоже больше не собирались: там вообще стало пусто, и только время от времени кто-нибудь останавливался под башней и, приставив руку козырьком ко лбу, долго смотрел вверх.
Центр жизни города, похоже, переместился в палаточный лагерь, который становился все больше, расходясь кругами, как следы от давно утонувшего камня, на котором кто-то хотел что-то воздвигнуть, и по вечерам оттуда доносились усиленные аппаратурой голоса, а когда исчезало солнце — оно теперь не уходило за горизонт, а словно медленно расплющивалось об него, на несколько минут растекаясь алым по всей окружности, — в лагере делались видны разноцветные огни, а посередине загорался большой костер.
Митя и Михаил Ильич часто стояли на краю площадки, держась руками за леер, и молча смотрели туда. Они вообще теперь мало разговаривали, думая каждый о чем-то своем, поэтому когда Митя проснулся однажды на рассвете от того, что холодные и плотные капли дождя падали ему на лицо, голос повернувшегося к нему Мирякова был хриплым, как это всегда бывает у долго молчавших людей:
— Прости, не стал тебя будить. Боялся, что передумаю.
— Началось? — надев очки, тоже хрипло спросил Митя, просто чтобы что-то сказать, поскольку уже знал ответ, и Михаил Ильич кивнул, виновато улыбнувшись, как никогда не улыбался раньше.
Митя подошел к ограждению, слегка покачнувшись — то ли со сна, то ли от усилившегося ветра, — и посмотрел на белые молнии, вспарывавшие светлеющее небо. Когда вспышка гасла, на небе оставался след, неровная трещина, в которой тлело что-то красное и золотое.
— И как же вы? — спросил он, и теперь действительно хотел услышать ответ. — Как же жалость?
— Жалость?.. Жалость, Митя, — очень удобная штука. «Рухнул в сани, закутался в жалость, велел ямщику трогать…» Эта моя жалость была из серии: «Не прыгну спасать котенка, а то мама расстроится, что я промок и простудился». Или нет — скорее, так: «Не буду учить ребенка ходить, а то упадет, расшибется — жалко. Пусть остается маленький, тогда и я, глядишь, никогда не состарюсь и не умру». В общем, боялся я, Митя. Боялся, что не справлюсь, что все испорчу, что всех обману, боялся, что меня, в конце концов, больше не будет.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу