Чай славный, заварилось круто. Хороший чай, и сахар колотый плотный, одно удовольствие с ним зубами бороться; не сравнить с крошливым рафинадом. «А чего это она у тебя такая… ну?» — показал на машину Гуняев. «Да так уж получилось, — отвечал Голобородько. — Так уж получилось, — осмелел он. — Я ж не спрашиваю, почему у вас, Павел Афанасьевич, водка теплая». — «Х-м. А где вот ты, лич-но ты, где собираешься деньги брать на бензин, с пенсией твоей-то?» Тут Григорий Иванович покраснел от удовольствия ответить: «А я ее, Павел Афанасьевич, по уму делал. Я двигатель-то дизельный поставил, он на солярке работает. А солярка — она даже мне по карману». — «Ишь ты, задрыга старая. И далеко ты на солярке уедешь?» — «Далеко, Павел Афанасьевич, — нахохлился Голобородько, уязвленный тем, что Гуняев не оценил остроумия его технической мысли, — далеко можно даже на своих двоих уехать. Да мне и не обязательно далеко-то». — «Да, правду говорят, голь на выдумки хитра. И силен же ты, брат, мать твою, вечно ты этого-того…» — «Ну, этого-то я, Павел Афанасьевич, не совсем чтоб уж так того…» — «Не спорь, Григорий; силен ты того!» — «Кто спорит? Я спорю? Силен — значит, силен».
«А я вот, браток, оказался не силен», — сказал после третьей Гуняев. Морщины его разгладились, брови разошлись, зато красные треугольники алкогольной аллергии обозначились на скулах. «Не силен», — повторил он и прикурил папироску от Голобородькиной. «Майором из капитанов, как Высоцкий Володька поет, чего-то никак не стать, и хотя, заметь, честно тружусь, кроме квартиры и двухсот с рублями, ничего не вижу, а сыновья меня на улице стесняются и гостей не приглашают. А Томка, как тогда простила, терпит, да есть у меня подозрение — просто ей деваться некуда». И он положил руку на плечо Григория Ивановича. «Ладно, Павел Афанасьевич, — сказал растроганно Шнобель, — не переживай. Квартира — это тоже вещь. — И, осмелившись, в свою очередь хлопнул по плечу Гуняева. — И двести колов — деньги». — «Тебе, сивому, — усмехнулся горько Гуняев, — все деньги. Тебе бы пацана хоть одного, живо бы понял, какие нынче деньги — деньги…»
Григорий Иванович вырубил лампу, включил в машине ближний свет, и при свете том тихом сиделось, как у Христа за пазухой. И текло время, как ему и положено течь, в пожилой-нестарой, во хмельной-непьяной мужской беседе. Когда же оно истекло, то и беседа с ним купно; Гуняев насадил, как на крючок, на голову фуражку, подошел к двери и сказал: «Да, забыл совсем. Главное. Ты, Григорий, сегодня автомобиль, а завтра, глядишь, самолет построишь, ты эдак далеко пойдешь, если милиция не остановит. Так что машину эту, если не хочешь, чтоб мы ее у тебя отобрали, поставь в сарай. Хочешь, прими с ней участие в телепередаче „Это вы можете“ — и в сарай, понял?» — «Как в сарай?» — «А так в сарай. Ты знаешь, что вашему брату права не положены? Елки-палки! Ты октябренка переедешь или старушку, или на столб наткнешься, а кто ответит? Я отвечу! За недоработки. Как твой участковый и как коммунист».
И тут вдруг Голобородько, к его собственному удивлению, как будто включили, подобно репродуктору, — он открыл рот и произнес голосом уверенным и сумрачно-строгим: «У коммуниста есть только одна привилегия — умереть первым». — «Что-о? — побагровел Гуняев. — Во-он как ты заговорил… Эт-та кто же тебя подучил? Встать! — яростно рявкнул он вдруг. — Ма-алчать! стоять смирнаа!»
Григорий Иванович вскочил, вытянув руки по швам, оцепенев от панического ужаса. Прошло, может быть, целых полминуты. Он секретно дышал, ожидая самого худшего, и клял себя на все корки. «Гы! — хмыкнул Гуняев незлобиво, — ладно, живи. Жалко мне тебя, дурака старого, потому и повторяю еще раз: или ты, так-эдак, ставишь свою игрушку на вечный прикол и в том даешь подписку, или я завтра же, в законном порядке, с понятыми, ее конфискую как представляющую общественную опасность». — «Какую опасность? — залопотал Голобородько. — Я столько лет…» — «Разговорчики! Смотри мне! Небось, и ремня безопасности нет. Нет? Нет у тебя даже ремня, и мысли о нем нет, а тоже туда же! Вот что. Ты учти: дружба дружбой, а служба службой. Я немногого достиг, но взысканий по службе у меня всего одно — первое и последнее». И хлопнул дверью…
…Что же это? За что? Чего хотят от него? Почему не оставят в покое? Сказали не лезть — он не лезет. Сказали не вмешиваться — сто лет как носа не высовывает.
Он не брал чужого. Не бил женщин и детей. Не нарушал законов; в труде находил коммунистическую радость. Чего им еще от него надо? Пусть его оставят в покое!
Читать дальше