Странно; а всего странней, что делу конец, и вот она, голубка, ровного серо-стального цвета с голубоватым отливом, вот она стоит на четырех своих колесах-лапушках. Григорий Иванович открыл дверцу, сел в свою собственную машину. Вставил ключ. Фурычит. Фурычит, честное слово!.. Что за дела, отец родной; а ты чего хотел?
Голобородько в который раз вынул тряпочку-бархоточку — стереть пыль, которой хоть и не было заметно, но не быть не могло, покуда все пространство между телами в мире заполняет воздух, из которого пыль выделяется и оседает на телах непрерывно.
В дверь постучали. Шнобель вздрогнул, подошел к двери, посмотрел в глазок: участковый Гуняев. А за ним высунулось злорадное лицо Валентины.
Как выражу происшедшее тут с Григорием Ивановичем? Разве так: будто сами собою расстегнулись и упали с него одежды верхняя и исподняя, и с ними купно одежды кожи, мяса, костей и последующей требухи; обнажилась до полного срама душа, пошедшая от озноба гусиными пупырышками, и голая та душа ежилась и дрожала от страха под взглядом невысокого человека в милицейской форме.
Он так и знал! Он чувствовал все последнее время как бы уплотнение атмосферы, словно бы сжатие ее вокруг себя. И он чувствовал, что сила, уплотняющая атмосферу, что сила эта — враждебна ему, Голобородько, именно ему одному. Имеющая сознательную цель: его заловить. Во всем, во всем проявлялась эта враждебная ему и страшная в своей сознательной направленности сила: в том, что раньше на свалке отыскивалось все, а теперь нельзя найти паршивого куска резины, копеечной прокладки, ерундового винтика, во взглядах и словах знакомых и незнакомых, в звуках, доносившихся и не-доносившихся из пустой комнаты, в том, как валилась из рук и билась последняя посуда, в том, что за ним следили — он замечал такие вещи, не глядя, — следили, когда он шел по улице. Из-за угла. Его окружали, его залавливали. Ему не давали жить и работать. Но он, вопреки всему, довел до конца задуманное, и тогда… тогда послали вот этого! Ох, злой. Они и вообще добрые только в кино «Дело № 306», а у этого еще персонально на него зуб. За — что почти тридцать лет назад был у Гуняева бледный вид на его глазах.
Взгляд Гуняева выдавал человека смотрящего, но в упор ничего не видящего. Вероятно, когда-то все-таки уяснив, что именно этой своей особенности он не в последнюю очередь обязан тем, что к серьезному возрасту дослужился только до капитанского чина и так и не пошел дальше участкового, Гуняев усердно маскировал неумение видеть и подмечать повышенной пристальностью самого взгляда: хмурил брови, щурил глаза, собирал складки на лбу. И теперь эти нажитые им умные складки, эти лучистые морщинки около глаз — вся эта пристальная, пронизывающая слепота его взгляда гипнотизировала людей, и они, не слишком уважая маленького человечка в фуражке, тем не менее ужасались непроницаемой твердыне власти, стоящей за спиной этого человечка и просвечивающей сквозь него.
Не снимая фуражки, только и успел войти в комнату Гуняев (оттеснив при этом Валентину: дескать, проходите, гражданка), только и сказал: «Здорово, Григорий», — как уже понял, что по комнате не походишь с милым сердцу скрипом сапог и не походишь потому, что ходьбе мешает предмет, занявший 90% Голобородькиной жилплощади. Предмет этот был — вроде бы автомобиль, но автомобиль странной формы. Мало того, что автомобиль был подозрительно двухместным, внешне он напоминал то ли тупоносый башмак, то ли, наоборот, слегка заостренный с одного конца булыжник. Покрашен этот булыжник был стального цвета нитрокраской.
На правом же боку металлического булыжника красовалось квадратное клеймо с числом «78» в центре. «Это что?» — спросил Гуняев. «Так, монограмма для понта», — небрежно отвечал Голобородько. Зачем поставил клеймо, он и сам не знал. «На тебя, Григорий, сигнал поступил. Громко гремишь по ночам, людям спать мешаешь». — «Гремел. Да отгремел уже, построил». — «Да, — согласился Гуняев, — чего-то ты у меня построил. Неймется тебе, старому?» — «Неймется, Павел Афанасьевич. Может, чайку поставить? Оно, конечно, с уютом у нас не того, но вы не стесняйтесь». — «Чайку — это дело, с устатку».
Они уселись на койку рядом. Руки у Голобородько продолжали трястись, когда ставил он стаканы на пол, на газетку, и банку с сахаром, и еще баночку крабов, сунутую ему все же как-то чуть не силком одним из клиентов, которую берег до окончания дела. «А ты, я гляжу, живешь не тужишь. Очень даже не тужишь, как я погляжу! И где это такое люди нынче достают?» — «Да… Праздник у меня сегодня, вот жаль, магазины закрыты». — «А ты вроде не пьешь?» — «Раз в году и грабли стреляют». — «Ну давай постреляем, коль такое дело. Значит, праздник, говоришь? А то я, понимаешь, изъял тут у одного, положено на месте выливать, но гляжу, он уже не то что там чего, а совсем засыпает, елки-палки. Засыпает он, и бутылку эту в упор не видит. Ну его, думаю, к лешему, тащить еще в отделение. Иной раз поливаешь так землю водочкой, а жа-алость! Жалость берет проводить это мероприятие… И гляди, яичко-то ко Христову дню». — Тут Гуняев вынул на три четверти полную бутылку «Русской», заткнутую газетным жгутиком. — «М…м, и вкусны эти крабы, — промычал он, — помнишь, стояли банки штабелями, никто не брал». — «Было дело», — сказал Григорий Иванович. Он помнил те времена, и крабов, и семгу, и Надю в белом колпаке и с серыми глазами. «Да, было дело», — повторил Григорий Иванович. «Денег у народа стало, — сказал Гуняев, — это будь здоров!» — «Не то слово», — поддакнул Голобородько задумчиво. Страх не отпускал его; он не верил, что визит Гуняева может закончиться ничем; страх не отпускал, но водка делала свое обязательное дело, и хотя руки еще тряслись, но голос отсвободнел. «Не то слово», — повторил Григорий Иванович.
Читать дальше