— Где же он? — продолжал я улыбаться, наслаждаясь переменой лица Зеведеева, где страх сменял надежду. Страх, что я забыл ключ дома и что не забыл его. Надежда, что я забыл ключ дома и что не забыл его.
— Вот он, голубчик железный. Вот он родимый, стальной.
Я подошел к окну и открыл его. Тотчас в кабинет потянуло морозным воздухом. Я открыл замок решетки. Внизу белели крыши домов большого города. Дома этого старого района были стары, крыши их стары, и я любил смотреть из этого окна на крыши домов. Взгляд сверху приподнимает над суетой.
Зеведеев подошел к окну, держа шапку в руках.
— Опустите клапаны шапки, на улице морозно, — сказал я, — рискуете заморозить уши.
Зеведеев стал развязывать шнурки на шапке, пальцы его не слушались. Я взял у него шапку, развязал шнурки, надел шапку ему на голову. Голова у него была маленькая и твердая. Я поднял ему воротник пальто.
— Возьмите стул, так удобнее, — я подставил ему стул.
— Не смотрите на меня, — попросил он.
Я снова отошел к столу и сел спиной к окну. Стул скрипнул. Зеведеев встал на подоконник. Я провел ладонью по запотевшей поверхности стола, где отражался Зеведеев. Он, стоя на подоконнике, смотрел мне в затылок, потом шагнул.
Я взял его карточку, медленно и аккуратно разорвал ее и подошел к окну выбросить клочки. Зеведеев стоял метрах в семи на уровне окна и смотрел на меня. Я выбросил бумажки и, не глядя на Зеведеева, закрыл защелку решетки, закрыл окно.
Зеведеев уходил все дальше и дальше. В чистом морозном воздухе он был виден отчетливо и далеко. Я смотрел на него с каким-то равнодушным любопытством, пока он постепенно не скрылся из виду.
Прозрачная занавесь колеблется ветром
У входа в город, где никто не живет.
Единственная птица свободного неба.
Улетая, теряет белое перо.
Мы сидели с ней ночью в бывшем ее жилище на крохотной кухоньке, где только и можно сидеть вдвоем. Где-то в дальней комнате спали сестра и ее муж, неспокойно, у него с вечера разыгрался застарелый гастрит, а у нее остеохондроз, и они ворочались в своих постелях и вздыхали. Две двери туда и третья из кухни были закрыты, и я мог говорить, не утишая голоса, а голоса матери я не слышал, но понимал от нее все. Даже лица ее не было видно, она сидела передо мной спиной к окну, как всегда, и свет падал с улицы от высокого фонаря, но я видел ее глаза, и этого было мне достаточно. Достаточно было понимать, осознавать, что она сидит передо мной впервые за несколько месяцев после смерти.
— Ты так и не отыскал могилы своей бабки, — сказала она.
— Да. Там все застроено домами. Они уродливы и безжалостны, эти дома. Гораздо безнадежнее, чем прежние пустые места.
— Я встретила бабку и своего отца.
— Георгиевского кавалера, — вспомнил я.
— Да, всех, кого хотела встретить. Но ты собираешься встретить того самого Леню из морга, и потому часто ездишь в электричках, — мне показалось, что мать улыбнулась. — Но ты не прав. Ты не можешь хотеть отрезать ему уши. Иначе они перестанут петь всхлипывания зла.
— Это не человек, — сказал я со злобой, — это подонок и гадина. Его зачала не женщина. Его зачала грязная свинья в угарном блуде с жирным кабаном.
— Нет, — сказала мать так, что мне стало не по себе, как будто это произнесла не она, а кто-то за ее спиной. — Нет.
— Аз воздам.
— Нет. Тебе многое простится, только не это.
— Да, — сказал я глухо, — но ты помнишь того офицера, единственного человека, которого ты зарезала на поле боя?
— Я женщина. Я даю жизнь и забираю ее. То был враг, и я была сестрой милосердия. Я спасала жизнь одного офицера и вынуждена была убить другого, в другом мундире, мундире врага. Он хотел убить не меня, а милосердие. Но ты не можешь, ты не должен злобствовать. Тебе не простится неумение видеть человека во всяком человеке. Многое может проститься, только не это, только не это.
Я смотрел в глаза матери, сидевшей передом мной спиной к окну и странно видел сквозь ее глаза, удивительно прозрачные, видел какие-то далекие места, тихие и чистые до самого горизонта и дальше, куда хватал мой взгляд.
— Ты отпустил Зеведеева. Зачем?
— Он заслужил, — ответил я. — Заслужил муками несовершенства, горечью тоски по несуществующему.
— А если бы он упал?
— Нет, — ответил я, — там внизу металлическая сетка. Он не знал о ней. Или сетки не было, прости, это я сейчас придумал. Было другое: я увидел, что его вера в правоту превосходит его веру в реальность, и я верил в эту его веру больше, чем он сам в свою. Пусть уходит. Пусть уходят все. Людей становится слишком много и слишком много идиотов. Триста миллионов идиотов на земле. Остальные еще хуже. Раньше счет велся на поколения людей. Теперь на поколения ракет. Идет уже пятое поколение. Это безумие.
Читать дальше