Спорить с ним было интересно и бесполезно: убеждать — пыл свой тратить, соглашаться — себе дороже. Поэтому у нас с ним сложилась система разговора, как он называл, в стиле юй-лу, имея в виду, что если метать парадоксы, то может неожиданно появиться внешняя истина, не принадлежащая никому и оттого свободная.
— Ты прав, — сказал я, наливая чай ему и себе в стаканы, — и время сбора наступает после времени посева, времени полива, времени созревания. Но можно ли сеять после сбора и поливать после созревания?
— Какая разница, — рассмеялся он. — Линейная последовательность — дань рутине, долг банальности, заем, который талант отпускает бездарности. Проценты лишь обеспечивают прозябание, видимость жизни и видимость смерти. Дутый капитал. Мелочный раздрай духовного наследства, которое давно прокучено, пошло с молотка, заложено перезаложено по стольким местам, что его и не собрать цельнокупно. Дух трагедии, — произнес он с непривычной для него истовостью, сквозь которую все-таки просвечивала насмешка, — дух трагедии давно отлетел от нас.
— Ты пришел, чтобы сообщить мне об этом? — спросил я. — Я тоже чувствую некоторую легкость в душе. Как словно что-то отлетело от нас, то ли дух трагедии, то ли жажда риска, то ли здравый смысл. Но это уж твои заботы. Ты у нас бесприютный паломник, законодатель покоя, властитель слов, вот и разверни в любую метафору любой детонат. Что до культуры, то ее характер, как и характер и жизнеспособность нации определяется не тем, что люди читают и о чем говорят, а тем, над чем они смеются.
— Жизнеспособность — это жизнь — неспособность, — подтвердил он, — и, пожалуй, ты прав, и это не мы оставляем нашу родину, а она оставила своих сыновей и ушла в туман прозрачным, полным теней кораблем. Признайся, — вперился он в меня испытующим взглядом, — ведь это волнует тебя бесконечно. Неизбежность решительного исхода.
— Конечно, — отвел я глаза, — в тумане моря голубом, и мы никогда не узнаем, чего ищет этот парус и от какого счастия бежит. Пей чай, он остывает, тяжелея. А ты приходишь, как покаяние, в самый неподходящий момент.
— Совсем как в эпиграфе, — подсказал он. — Куст соседнего шума осыпает воробьев. Взвешивает ладонь как каплю времени бьющего свежестью истока воспоминаний беспричинной земли случайного странника.
Мы перемолчали прозвучавшую субституцию, помолчали многозначительно, как и полагается двум реалистам, которые делают уступку идеализму лишь в минуты душевного покоя и сердечной щедрости. Я и раньше замечал в нем склонность к ритму, как наклонность к крутизне. Словно в нем переливались, изредка пробуждая и беспокоя, неясные созвучия, посторонний мотив.
— Ты знаешь, — признался он, — иногда меня так и тянет к рифмованным глупостям, прямо проклятие какое-то. Будто кто сидит во мне и слова выталкивает.
Я хмыкаю недоверчиво, и это можно отнести и к иронии, и к сочувствию.
— Да, да, — вдохновился он. — Недавно сижу этак с дамой в парке. Прекрасная погода. Жирные мухи летают. Диатезных детей в колясках возят по аллеям. И вдруг неожиданно для себя я говорю даме: «Послушайте, что я только что сочинил». И безо всякого стыда декламирую: «Цветисто цвет цветет на цветнике, редеют рдяно рыжие ромашки, твоя ладонь дрожит в моей руке и ползают по ней глумливые пугашки». Дама — натюрлих — пускает слюну на подбородок и тонет в восторге. После этого я заявляю ей, что во всех прошумевших по свету сексуальных революциях я оставался стойким монархистом. После этого дама подбирает слюну и, вижу, чувствует себя такой дурой, такой дурой, прямо невозможно.
— Не огорчайся, — успокаиваю я, — у всякого свой «пунктик», а у некоторых целый «параграф». Язык — это воспоминание нации о самой себе. А твой язык — это твое воспоминание о воспоминании нации. В кривом зеркале иронии реальность видит свои истинные формы.
— Не формы, — поправил он, — а формулы. Язык формул лишен субъективной предвзятости.
— Это случается, — заметил я, — хотя и не столь часто, чтоб бросалось в глаза. Вогнуто-выпуклая улыбка фортуны. Парез лицевого нерва эпохи.
— Все-таки, — говорит он со сдержанной страстью, как будто от ответа зависит его счастье, любовь и всякое такое, — все-таки, где ты оставил родину свою?
— Послушай, — возмущался я, — мне до смерти надоели, в зубах навязли, глаза намозолили разговоры про третий Рим, про больной Петербург, про святую Русь и про все, что с этим связано. Пусть я рискую в твоих глазах показаться не патриотом или, того хуже, космополитом, не попутчиком, не коллаборационистом, но ей-ей, это надоело, как не знаю что, полчища мух, что ли, если хочешь.
Читать дальше