40. Section. Secte. Adieu
И ведь была ещё личная жизнь, которую нужно было прожить каждому. Работа — по складу обстоятельств, случайная, подпольная, и в этом виделся высокий знак неприсоединения. Распорядок жизни — по преимуществу с отсутствием серьезности: серьезность почиталась за признак скудоумия и занудства. Доставание денег — на бутылку, две, пять. Внезапные приступы вдохновения, когда можно два-три часа сидеть за чистым листом бумаги, перебирая медитативно паучьи лапки музы. Дуракавалянье под сенью творческого поведения. И ещё — дети, жены, еда, пища, жилье. Было отчего стать литераторами. И они становились.
Тексты произносились важно, многозначительно, иногда смущенно, иногда величаво. Чтец — декламатор обыкновенно не терпел постороннего шума, только легкий фоновый рассеянный шум восхищения и удивления. Если кто-то начинал разговаривать с соседом, из-под очков — взглядывал на безобразника. Изредка кто-нибудь, не утерпев, проходил на цыпочках через комнату в туалет, и оттуда слышался шум воды. Курили много, — старики, женщины, мужчины; дым нависал над головами и степенными вонючими волнами расходился по углам. Чтец изредка делал паузу, откашливался в тишине, отпивал из стакана на столе глоток воды или вина. Всё вокруг и над, — грязные, обшарпанные стены, обваливающийся потолок, обнажавший под кусками отвалившейся штукатурки драную дранку, как ребра-кости, рваные, ломанные стулья, замазанные известью окна, всё вокруг было социальными вещами. Как будто цивилизация отбросил их со всеми их текстами далеко назад, к веселому, полному радостного ожидания и припадочного удивления периоду после разрухи. И поэтому трудно было уловить, на что ориентированы их слова — на свет, цвет, вес, смысл или звучание. Они, авторы, и они, тексты, были суть разные и по своей разности сопротивлялись друг другу. Каждый цитировал свое отсутствие в другом. Но как слово сопротивляется цитированию в тексте, так и текст сопротивлялся в авторе. Их собственный алфавит был сопряжением цитат: А1, А2, А3... Б1, Б2, Б3... В1, В2, В3... «А» составляет необозначенным «Б», поэтому «Б» цитирует сове отсутствие в «А», в то время, как «О» — искаженная цитата «А».
Все вместе они были мифом и были обречены двигаться по спирали, пока не истощится их интеллектуальный импульс. Вкус слова: они не употребляли в пищу сладкого, чаще — горькое, соленое, кислое. Каждый изолировал себя в тексте, и тогда видна была костлявая лапа умственной нищеты. Тексты были тенями воображения автора. Они живописали то, что — казалось им — происходило внутри и вне их, и эта живопись иногда была жестом. Чем более живописно, тем более жестово и оттого тем более манифестово. Это не поощрялось: в вечной оппозиции состояли реальность и её модель. Их герои жили, если в них было больше страсти, чем в авторе, и умирали мученической смертью заложника, если в авторе оказывалось больше страсти, чем в его герое. Иногда заикался герой, иногда автор — вместо свободного проскальзывания от образа к образу происходила деавтоматизация, задержка на слове, и это неизменно выдавалось за признак высокого профессионализма. Всеобщая паранойя общественного сознания захватывала и их, оттого критика, как форма бытия, занимала всё меньше и меньше места в их текстах. Отсутствие критики приводило к страху, и тогда нелепо было говорить о совести, оставались прагматические отношения между автором и текстом. Общественный статус автора — контекст. Статус автора в тексте — текст. Статус в собственной личности — интекст. Соответственно возникали три психических инактивации; в тексте — фон активности; в личности — супреактивности. Philoponeros... philoponeros... Смешное — часть безобразного, но к безобразному адаптировались, и оттого смеялись не часто и ещё реже смеялись добро.
И всё же они были художниками — из вещей нетворческих: людей, событий, обстоятельств, уродств, несуразностей и всего забавного и страшного, и бредового, что происходило в жизни, — они синтезировали творческие вещи — тексты, и по этой причине каждый из них был маленьким революционером в большой ленивой эволюции. Пожалуй, многие назвали бы себя реалистами в том смысле, что они верили в то, что сами же и утверждали. Так ребенок, скачущий на палке, совершенно не сомневается, что под ним не палка, а конь с развевающимся хвостом, а в руках не прут, а настоящий лазер. Реализм этих был реализмом ухода, а не реализмом прихода. Одни из них уходили в истолкование подполья и отыскивали особый смак в изображении людей изношенных душевно и анемичных сердцем, всяких выморочных, морочных и морочащих, всяких бездельников, пьяниц, умственных и сексуальных физио-, невро-, психопатов, всяких расшатанных, раздрызганных, замызганных, которых во всякие времена представляет жизнь в изобилии цветов, оттенков, свойств, ненормальностей, и между тем сами авторы не помышляли умирать с голода и не ночевали под мостами, разве что в звездные мгновения запоя. Другие из них уходили в чужое, — прошлое или настоящее чужое, в чужую, иностранную жизнь, восточную или западную, — чтобы обалдить непосвященных. Четвертые тоже куда-то уходили. И шестые, и восьмые. Реальность обрыдла всем, но все были реалистами, так сказать, социального покроя, независимо от материала. Но социальный реализм равен, как известно, реальному социализму, и потому всё было в общем-то, неплохо, и даже искрилось талантами средней руки. И если общей картины не вытанцовывалось, с какой точки не глазей и как глаза не прищуривай, но зато палитра была, и вся тут, на виду. Был реализм фантастический, саркастический, медитативный, и просто обиходный, когда что видят, про то и поют, и реализм с подвохом, и с прибабахом. Много было всего интересного в противоестественном единении. Как они ко всему этому приходили — невозможно угадать. Жажда ли подражания толкала к литературе? Извечная ли русская традиция пытаться исправить неисправимое если не делом, так словом? Или внутреннее нестерпимое желание выкрикнуть, выпеть из самого сердца?
Читать дальше